— Не с кем разговаривать, — проговорил Залман, повернулся, стал медленно подыматься по лестнице. Узкая спина, обтянутая пижамой. На темени — серый хохолок.
— А он постарел. Сколько ему уже? Шестьдесят? — проговорила Мина.
— Пятьдесят девять. Он старший из нас, — отвечала рассеянно Ребекка, вглядываясь в лист бумаги.
— Что там?
— Какие-то цифры… Видишь, какой мятый лист? Наверно, случайно завалился за белье… Прошу тебя, не говори ничего Залману, ладно? В последнее время он и так весь на нервах.
— Меня не интересуют ваши дела.
— Иди спать. Завтра приберем, — сказала Ребекка и вышла из комнаты.
Мина потушила лампу; встав на пороге, обернулась: рассвет проникал в оконце, окрашивая стены в серый цвет. Подрагивал догорающий огонек, и женского лика на иконе уже не было видно.
После путешествия возвращаешься к себе. Всегда возвращаешься к себе. К своим воспоминаниям, своей боли, которую ты перекладываешь как груз, на плечи других. Выдуманных, восхищенных тобой. Почему Господь сотворил мир? Почему вдохнул жизнь в гончарную глину? Теперь я знаю: ему было больно.
Сочится в окно утренний свет, вдали проступают очертания гор. И что я выдумал несуразность такую? Никуда эти горы не идут. Они окружают меня, надвигаются, теснят. Я здесь лишний. Я не нужен… Они знают лучше меня, что через несколько лет я сам лягу в этот камень, стану — им. Как сказал мой знакомец с Эмек Рефаим? Это надо не понять, а принять…
Вчера я видел по телевизору Руди. Давно его не показывали — с тех пор, как он отошел от дел, проиграв на выборах самоуверенному, скользкому как мокрица, адвокату. Он очень постарел. Кожа обвисла на скулах, покрылась пигментными пятнами. И весь он сморщился и обвис, словно жизнь стала слишком просторным платьем — таким просторным, что и не удержишь — вот-вот соскользнет с тощих плеч.
Оказывается, очередной премьер-министр в очередной раз вознамерился решить проблему Иерусалима. И вновь был поднят сакраментальный вопрос: отдавать ли палестинцам восточную часть или оставить Иерусалим единым и неделимым навсегда. На веки вечные. И поехал премьер-министр к Руди, ведь кто же лучше Руди знает Иерусалим, чувствует его? И сказал Руди, как только премьер вошел в комнату, поскольку не осталось уже у Руди времени на вежливости: надо отдавать Восточный город, не получилось у нас присоединить его. Нет единого Иерусалима, и никогда не будет. По телевизору диктор проговаривал соответствующий текст, показывали первую подвернувшуюся картинку с Руди: изображение было размытое, плохое, похоже, снимал любитель: Руди сидел, опершись на палку, и слезящиеся глаза его были полузакрыты. Руди пережил себя.
Что же еще было вчера? Ах, да, позвонила Влада. Было уже поздно. Дожевав сосиски, я пил чай и листал книгу, купленную на-днях (никак не отучусь покупать книги на последние деньги). У Влады был взволнованный голос. Поначалу я подумал, что она так волнуется из-за нежных чувств ко мне — ей, действительно, хотелось увидеть меня, и даже срочно! Но потом оказалось, что она написала новые стихи, и ей не терпится мне их показать. Я сказал, что польщен и рад за нее. Мы назначили встречу на вечер ближайшего четверга — отпрошусь у Стенли — посетителей сейчас мало, — и мы мило расстались.
Но сейчас, глядя на проступившие на фоне холма по-утреннему чистые домики, зелень деревьев и это прозрачное, словно ярко-синий карбункул небо, я вдруг почувствовал нарастающее раздраженье… Значит, я интересую ее лишь как литературный приятель, эдакий специалист? Ну да, ей приятно болтать со мной или даже держать про запас — может, сгожусь? Но на что я могу сгодиться?
Я прошлепал в ванную и принялся разглядывать себя в зеркале над раковиной. Это лицо я вижу каждое утро, но на сей раз мне захотелось рассмотреть его поподробней. Ничего нового я не заметил — по-прежнему это было лицо стареющего пятидесятилетнего мужчины. Но можно сказать и по-другому: это было лицо интеллигентного умного человека — пожившего, но нестарого, с еще несмазанными, незатушеванными временем чертами… Нет-нет, меня еще рано списывать на берег (сбрасывать со счета, сдавать в утиль, вычеркивать из списков). Я жив, я хочу жить! И я решил дать бой.
Она вышла на балкон соседнего дома. Стоит, взявшись обеими руками за перила. Высокая, в светлом тренировочном костюме, она выглядит совсем неплохо. Я сижу внизу у ворот на своем пластмассовом стуле и смотрю на нее, вознесшуюся над улицей — перегнувшись через перила, она кричит своему дружку внизу: с коляской, украденной из супера, он отправляется на ежедневный сбор банок и бутылок: «Мотек, аль тишках, ма амарти леха!» «Беседер!»[17] — отвечает он и пускается в путь, слегка пошатываясь, но в целом сохраняя прямолинейное движенье.
Их уже два раза выгоняли, выгонят и в третий. Но они вернутся — с пакетами, набитыми тряпьем и пустой тарой, их главным богатством.