Вне печати уже самый круг моих знакомств может быть показателен, как мало склонен я к игре в какую-либо политику, тем паче протестующую. Я никогда не заигрывал и не заигрываю ни со студенчеством, ни с учащейся молодежью, не бывал ни на ее собраниях, ни на вечеринках и концертах, не открывал для нее дверей своего дома <…> Князь Н. В. Шаховской не откажется подтвердить, что ошибки мои проистекали от неловкости или чрезмерной запальчивости, но никак от злой воли, что я много раз и горячо ему свидетельствовал. <…> Если неизвестная мне вина — причина моего изгнания — тяжка, хотя бы невольная и неумышленная, я с покорностью несу крест мой, но, именно в силу невольности и неумышленности, молю о снисхождении. Если правительству неугодна и антипатична моя газетная деятельность, я готов обязаться, что откажусь от нее вовсе <…> Повторяю еще раз: мне неизвестна вина, погубившая меня».
Письмо, видимо, разжалобило Сипягина, и он нанес на нем следующую резолюцию: «Если правда, что ему не позволили взять с собой шубы, белья и платья, то это излишняя жестокость. Я хотел наказать его, но не уморить, и следует ему на пути купить шубу и валенки, чтобы не замерз»[899]. Конечно, уверения Амфитеатрова в письме к Сипягину, что вина ему «неизвестна», — это прежняя уловка-надежда на то, что власть не захочет «расписаться в получении», то есть узнать в героях памфлета особ царствующего дома. И власть действительно не захотела, она просто сослала его с одновременным воспрещением периодическим изданиям давать какую-либо информацию на этот счет. Что же касается его настроения, мыслей о том, чтобы расстаться с журналистской профессией, то кризис он действительно переживал серьезный. Это видно и по его письмам из Минусинска к Чехову. «Мне решительно все равно, где сейчас ни жить и что ни работать, — писал он 17 марта 1902 года. — Деятельность журналиста в России, по современным условиям печати, красивый миф, самообман — в лучшем случае, сознательное вращение белкою в колесе и торговля жеваною резинкою избитых слов и идей — в худшем. И справа, и слева рожны, против них же не попреши, а если попреши, то пропорют тебе пуп и выпустят кишки твои, с великим членовредительством для тебя и без всякой пользы для достолюбивого отечества. Расстаться с карьерою, ограниченною такими милыми условиями, не так уж тяжело, как с первого раза кажется»[900].
Здесь сказалось то, что современный исследователь охарактеризовал как «неустойчивость Амфитеатрова», проявившуюся в «его метаниях из крайности в крайность, тяготении не столько к последовательно проводимой линии, отстаиванию четко выраженных идеалов и целей, сколько к эффектному, вызывающему поступку, шумному скандалу»[901]. Позиция страдальца, которого и слева и справа окружают «рожны», видимо, должна была вызывать сочувствие. Человеку, находящемуся в ссылке, многое можно простить, но зачем же делать вид, будто не знаешь, в какой стране живешь и на какую долю здесь может рассчитывать честный журналист. Дорошевич также и не раз жаловался на тяжкую судьбу журналиста в России, но чтобы подумать даже об измене профессии, своему ремеслу — этого он допустить не мог. Считая прессу «часовым, поставленным у общественного блага», он знал, что «часовой не может уйти со своего поста, обидевшись, что его обругал какой-то субъект». Пресса «обязана охранять это общественное благо, сколько бы шальных пуль ни летало вокруг»[902]. Как и Амфитеатров, он ощущал двойственность своего положения между теми самыми «рожнами», суть которого хорошо выражена в таких словах: «Удивительно скверно чувствует себя теперешний интеллигент, стоя между старым либералом и околоточным.
И тот и другой смотрят на него с ожиданием.
— Что-то, что-то, брат, скажешь?
А он, бедняга, стоит и не дышит»[903].
Но, признаваясь в этом и себе, и читателю, жалуясь, что «мы все, журналисты, „ходим“ под статьями о клевете, диффамации и злословии в печати»[904], он упрямо продолжал твердить все о том же долге прессы перед обществом. Здесь корень его принципиальной позиции, отмеченной Чеховым, когда он обсуждал в письме к брату Михаилу возможность перехода Амфитеатрова и Дорошевича в «Новое время».
И Амфитеатров попытался вернуться к Суворину. Пробыв в Минусинске менее года, он по указу царя, где принимались во внимание заслуги его отца, протоиерея Успенского собора, получил разрешение сменить Сибирь на Вологду, а в начале 1904 года, уже окончательно прощенный, навестил в Петербурге издателя «Нового времени». Разговор вышел более чем сердечный, оба признались в любви друг к другу. Но возвращаться в «Новое время» ссыльному автору «Господ Обмановых» все-таки было не с руки. И «неустойчивый» Александр Валентинович пошел работать в претендовавшую на особый критицизм газету Алексея Суворина «Русь». Туда же, кстати, устроился и Потапенко, и некоторые другие бывшие сотрудники «России».