Да, говорил он, поставили они все, и это неправильно. Даже тогда, в той войне, на самый крайний случай можно было сказать – коммунисты виноваты. А теперь не коммунисты, теперь все мы русские, и все, что мы делали, было по-русски, и побеждает русский футбол как русский способ побеждать. Если мы окусимся – неправильно было все, начиная с Александра Невского, а если выиграем, чего не может быть, но быть может все, – если выиграем, тогда, значит, мы на все имели право. Тогда правильно положить за век шестьдесят миллионов своих во внешних и внутренних войнах; никого не щадить, ни с чем не считаться, брать числом, давить массой, выкашивать лучших, презирать всех, как теперь, и ненавидеть всех, как теперь; если мы победим, то вместе с нами победит все вот это, а не победить мы не можем, потому что это мы. Выбор этот был ложен и токсичен, как все местные споры и выборы, и все-таки они должны были побеждать, потому что на это была сделана финальная ставка. Как же тут без приема? Никак без приема.
Он вышел из гаража около полудня. Специально ездил в этот гараж на окраину, на северо-восток, где тянулись вдоль МКАДа длинные железные ряды этих гаражей еще с семидесятых. Тут он вырос, тут пережил первые вечерние любовные томления – во дворе близ Кольцевой, с которой днем и ночью доносился грузовой гул; тут захватывало его невыносимое, невыразимое чувство светлой окраинной тоски, чувство моря, которое должно начинаться за новостройками, – а на самом деле там просто обрывалась Москва, которая шагнула теперь уже и за МКАД. Не было тогда здесь ни «Икеи», ни «Меги», ничего не было, зато играли на гитаре вечерами там, где днем играли дети, и рядом был его первый стадион, ныне застроенный гигантским моллом. Он вышел, посмотрел на гаражи, рядом с которыми копались такие же, не изменившиеся за сорок лет мужики, а во дворах неподалеку пищали дети, и с Кольцевой доносился такой же гул, и по-прежнему казалось, что неподалеку будет море. На короткое время, пока садился в свой «Лендровер», он поверил даже, что они выиграют завтра; но пока ехал домой, как-то остыл. А прекрасный был день, тихий, нежаркий, редко выпадали ему такие дни.
Прибыть им было назначено к двенадцати, Еремеев просчитал, что начнется, значит, не раньше пяти, потому что досмотр, инструктаж, легкий обед – все это часа на три, плюс ничто теперь не начиналось без приличествующего опоздания, каковым подчеркивалась экстремальная занятость Верховного. Но он ошибся: их протомили до семи, после чего, пропустив еще раз через три рамки и отняв все, кроме носовых платков, которые просветили отдельно, завели-таки в Георгиевский зал.
Еремеев уже был тут один раз и мог сравнить убранство. Он с детства помнил формулу «в траурном убранстве» – тогда еще приходилось ее слышать, смерти обставлялись пышно. Теперь никто не умирал, и убранство было светозарное. По стенам развесили портреты Сборной в компьютерной обработке – якобы мозаика; типа сам Ломоносов восстал, чтобы исполнить их из своего чудесно окрашенного стекла, которое иные дураки чтут ниже минералов. Неправо о вещах те мыслят, Еремеев, которые жидов считают за евреев, – вспомнилась ему сомнительная шутка комментатора Басова. Над столами висели готовые рвануть под потолок шары в виде мячей, сами столы покрыты были зелеными скатертями с разметкой, вместо красной дорожки для Верховного протянута была новая, зеленого бархата, и официальные лица – сюрприз – явились в форме Сборной, каждый с фамилией. То есть готовились загодя и весьма серьезно – у Еремеева мелькнула даже ужасная мысль, что в самом деле все было куплено, что с самого начала предусмотрены и эти победы со всеми их случайностями, и этот банкет со всеми его разметками. Блеску и блицев было столько, что все жмурились и щурились. Их ни о чем не предупредили, и все они, как идиоты, парились в костюмах среди сплошных маечек и коротких штанов, – обычно бывало строго наоборот, и в этом, видимо, заключался юмор. Единственные, кто явился в традиционном облачении, были попы. Патриарх скромно стоял у стены, спикером был назначен митрополит Крутицкий и Коломенский, главный говорун патриархии, специалист по внешним сношениям и развесистым аналогиям.
Ровно в половине восьмого распахнулись двери, и голос свыше анонсировал явление Верховного. Еремеев видел его и раньше, но никогда так близко. Он и в нем заметил перемены: лицо его обтянулось, высохло, – то ли он отказался от инъекций, то ли нервничал так, что и они не помогали. Волосы заметно поредели, тут инъекции не действовали или он к ним не прибегал. Он стал как будто чуть выше ростом (каблуки?), меньше двигал руками при ходьбе, на лице его застыло слегка насмешливое выражение, словно он иронически недоумевал, отчего собрались все эти люди; брюки наконец были строго по росту, без уродливых морщин над ботинками. Верховный был в темно-синем костюме, дабы выделяться среди карнавальной свиты, но галстук был зеленый, в цвет ковра, в тон поля.