Крепость была переполнена: цвет гвардейских полков и аристократии – тогдашний цвет интеллигенции – в цепях томился там среди мук физических и нравственных. Тяжесть их положения смягчали отчасти деньги их родных. В тюрьме продавалось все, не только сторожа, но и офицеры. За деньги можно было осторожно снестись даже со своими близкими, оставшимися на свободе. Для сношения один с другим заключенные прибегали к перестукиванию, а то к пению: кто-нибудь пел свой вопрос, обращенный к товарищу, по-французски, а тот через некоторое время также по-французски пел свой ответ. Сторожа, конечно, не понимали этих вокальных упражнений, а если и догадывались, так не препятствовали. Но тихая, едва уже заметная могилка княжны Таракановой, дочери царицы Елизаветы от графа Разумовского, утонувшей здесь в казематах во время наводнения, напоминала заключенным, что цари с неудобными для них людьми расправляться умеют. И именно здесь, в Алексеевском равелине, убил Петр своего сына…
Было мучительно тяжко. Один из заключенных, кавалергард Свистунов, несмотря даже на разрешение его величества пить чай, наглотался битого стекла. Некоторые, как Сергей Кривцов, кропали подленькие стишки в надежде, что они попадут куда следует:
Трезвый, положительный Батеньков первым стал обнаруживать признаки душевного расстройства. Неладное творилось и с полковником Булатовым. Его до дна души сотряс слух, что все солдаты, бывшие на площади, будут казнены. А там были ведь и его лейб-гренадеры, и он вот в этом как-то, оказывается, виноват!.. Он окончательно потерял всякую власть над своими мыслями, и они бешено крутились теперь в его мозгу, как голуби среди дымных туч пожара. Вот уже восемь дней он отказывался от пищи – такие ужасные преступники не достойны есть! – и ни ласки, ни угрозы не могли заставить его изменить своего решения. Так как ему всемилостивейше разрешено было писать, то он целые дни корпел над бумагой: во-первых, ему нужно было для самого себя привести все в ясность, понять, как мог он, верный служака, попасть в это положение, а во-вторых, из всех этих ужасных невероятных событий извлечь хоть какую-нибудь отечественную пользу… Он знал, что смерть близко, – в таком бесчестии и ужасе, естественно, он жить не будет… – и торопился все закрепить на бумаге, которую он уже решил переслать великому князю Михаилу Павловичу, не терпевшему никаких бумаг…
Потирая лоб, он перечитал несколько последних строк и лихорадочно продолжал:
«…Большая часть народа желали в то время царствующего Государя Цесаревича Константина, боялись только одного, что он будет окружен поляками. Ныне царствующему Императору Николаю Павловичу преимущества в толках публики пользы не было, ибо вместо поляков думали видеть возле русских прусаков, и публика отдавала справедливость в любви к русскому народу Его Императорскому Высочеству Михаилу Павловичу. На щот короны было говорено много злого, что корона русская ныне подносится, как чай, и никто не хочет…»
Ничего не видя, он пробежал по тесной клетушке своей несколько раз и сел снова за рукопись. Рассказав, как он вступил в этот заговор единственно для пользы отечественной, – «а какая польза, я не слыхал и до сего времени», пояснил он, – он стал подобно рассказывать о своих семейных неприятностях, которые привели его в Петербург, в суд, к чиновникам в лапы, и – в заговор товарищей-офицеров. И он пояснил свою мысль: «товарищами я называю из нашей партии только тех, которые обмануты, как и я, и которые стремились к пользе отечества, а те, которые хотели истребить законную власть и подлыми изобретениями войти в правление государством, а, может, и на Трон Российский, те – подлые и бесчестные люди, которым осталась одна тюрьма надеждою, могут ли они назваться товарищами благородного заговорщика?.. Напрасно Трубецкой хочет владеть народом – во мне он имеет врага, и этого довольно…»
Над пылающей головой его, в которой была невыносимая теснота от мыслей, проиграли куранты. Но он не слышал и не видел ничего. В погоне за мыслями, за порядком в них, он метался из угла в угол по крошечной камере. И снова торопливо присел к столику.
«Прощаясь очень хладнокровно с братом моим, – писал он, – я имел несчастье похвастать ему, что естли я буду в действии, то и у нас явятся Бруты и Риэги, а, может быть, и превзойдут даже тех революционеров. Имена сии я не так хорошо знал по их делам, как по беспрестанным произношениям меньшого брата моего. Но он не был дома и ездил в опекунский совет для получения денег по собственным нашим надобностям…»