— Все так и ходишь, Пашенька? Спишь где попало?.. Трудно-то как…
Васькин невесело улыбнулся. Храбрись не храбрись, а «кочующему орудию» с наступлением холодов приходилось особенно несладко.
Саша и Павел огородом прошли к берегу, где в сугробах чернел сруб. А вскоре у Немковых в сенях опять кто-то закопошился. Бабка выглянула. Мальчик в оленьей шапке с узелком и веником под мышкой отряхивал валенки от снега.
— Побаниться, Мишенька, пришел? Ступай, ступай. Да не размывайтесь долго. Ужин, скажи, собираю.
В баню Сашка почему-то не сразу впустил, сказал, что вода холодна, пусть отложит мытье до следующей субботы.
Миша было повернулся, да дверь заскрипела.
— Ладно, заходи.
В предбаннике, пахнущем березовым листом и дымом, Миша прислушался: Сашкин голос и еще чей-то. Разделся. Вошел в парную.
На низеньком подоконнике чадила коптилка. Черный котел, цепями подвешенный к потолочному бревну, булькал. От раскаленной каменки пышало жаром, злой дым вышибал слезу.
— А ты веничком, веничком!.. — кричал кому-то Саша.
В густом облаке пара, с полка донесся знакомый глуховатый голос:
— Полезай сюда, приятель!
— Прежде поддай-ка парку.
Мальчик почерпнул бадейкой воду из бочки, плюхнул на камни. Они зашипели, как восемь голов Змея Горыныча. Клубы пара скрыли все. Дышать стало совсем трудно, а Немков где-то там, наверху, только покряхтывал и похваливал. Потом выскочил нагишом из бани, потерся снегом — и снова на полок.
Пар рассеялся. Миша с тяжелой бадейкой полез наверх. Взглянул — и чуть не загремел оттуда вместе с ушатом. Вот он, Неуловимый…
Баня и чай сморили их. Сашин гость влез на печку, Миша примостился возле. Немков — внизу с гитарой.
— Сыграй, Сашок, из «Путевочки»[1], — попросил Неуловимый и сам запел тихонечко:
Еще в баньке Миша подумал: «Теперь самое подходящее время». Лисенком подобрался:
— Павел Афанасьевич, а вы кто? Ну, до войны кем были?..
Павел не ожидал такого вопроса, ответил не сразу.
— В двух словах не скажешь. Да и не все поймет тот, кто сам не все испытал…
Но ветер подвывал в трубе, а здесь было тепло, гитара куда-то вела. И Васькин заговорил как бы нехотя:
— Видал, Миша, как кузнец кует? Вынет клещами из горна кусок железа, положит на наковальню и бьет молотом. Сверху, с боков. Перевернет и еще раз ударит. Потом сунет в воду да в печь. Закалка!.. Жизнь хватала меня, что кузнец поковку… Трехлетним побирушкой вошел я в жизнь. Сидишь на холодных камнях — и ноги, ноги, ноги перед тобой. Кто грош бросит, кто — хлебный довесок. Ютились семьей в ночлежном доме на Охте. Угол снимали, точнее — нары. Внизу — родители, наверху — я с двумя сестренками. Больше всего «фараонов»[2] боялся. В участок забирали, больно уши выкручивали. Чтоб я не затерялся, мать пришивала мне на рубашке лоскуток с адресом… Дай-ка, Сашок, махорочки.
Миша спрыгнул, достал из золы уголек, опять повозившись, пристроился на лежанке.
— Не выдержала мать такой житухи. Короче сказать: умерла… Забрал нас отец, вернулся в Борки Рязанской губернии. По дороге захворала сестренка. В дороге ее и схоронили. Эх, Миша!..
Женился батя… Тут я вовсе лишним ртом оказался. Ушел. Началась бездомная, бесприютная жизнь — скитальство. В семь-восемь годков! Совсем еще дурак был. Ну, конечно, на приманку попался. Никчемные людишки приучили труд презирать, расхвалили мне «вольную» жизнь. Красть заставили. Суду по тем законам я не подлежал как малолетний. Из милиции направят в детдом, убегу оттуда, и опять на тот же проклятый круг. Все сызнова…
Павел присел, озорно усмехнулся.
— Ну, и огарки мы были! Миша, а? Разузнали, что в усыпальнице царский генерал захоронен. При нем сабля с золотым эфесом, драгоценными камнями усыпана. Ночь, как помню, осенняя. Ветрище. Дождь хлещет. Голодные, злые.
— Вот страх! Я кладбища всегда боялся, — сочувственно прошептал Миша.
— Мы-то народ отпетый. В склепах этих не раз ночевали… Меня, самого щуплого, обвязали веревкой, опустили в каменную яму. Вдруг сверху огольцы орут: «Мильтоны!»
— Тащи, братва! — кричу я. Слышу, возня прекратилась. — Чего ж не тащите? — А чужой голос: «Сейчас, товарищ, вытащим». По стенкам шарят карманным фонариком. Отвяжусь, думаю, и в гроб лягу; ничего, потеснится покойник. А меня уже от плит оторвали. Упираюсь. Где там! Тянут рыбку из проруби. Ладно, думаю, живой не дамся.
— Разве в детдомах плохо было?
— Не разбирался я тогда, кто хорошее мне желает, а кто — плохое… Вытащили. Смотрю — не милиция, а рабочие парни, в кожанках, кепках. Комсомольцы! Радуюсь: от этих без всяких-яких убегу. Они смеются: «Ишь красавец, купеческий сынок. Пришел мамашу навестить?»
— Ваше, — говорю, — какое свинячье дело?
Посветили они надгробную доску и прочли вслух: «…Варлахина, жена купца 1-й гильдии, поставщика двора его величества…»
Саша рассмеялся:
— Вместо генерала к купчихе попал…
— Комсомольцы агитируют нас. «Вы, — говорят, — дети войны и разрухи. С этим покончено. Советская власть заботится о вас, хочет в люди вывести, на настоящую дорогу поставить…»