— О розенкрейцерах никто не говорит, — между тем продолжал Захарьев-Овинов, — о них забыли, а кто их вспоминает, тот или вовсе не верит, что они когда-либо были на свете, или думает, что братство, осмеянное уже более полутораста лет тому назад, в первое же время своего возникновения, давно не существует. Какие надежды подают новые, в последнее время посвящённые члены? Об этом пусть скажут их руководители… Один из розенкрейцеров, находившийся под твоим руководством, брат Albus (Захарьев-Овинов обратился к Абельзону), попался на пути моём: это Джузеппе Бальзаме, называвший себя в России графом Фениксом, известный в Европе под именем графа Калиостро. Он только один за последнее время нарушает тишину, господствующую в братстве. Это человек больших способностей и немалых знаний, человек, могущий причинить большое зло, хотя в нём не один мрак, и даже не знаю я, чего в нём больше — мрака или света. Это несчастное, погибшее существо. Он много зла собирался сделать на моей родине, но я не допустил этого…
— Это изменник! — перебил Абельзон. — Он в Нюренберге, я с ним увижусь. Он должен подлежать каре. Тебе придётся начать своё владычество смертным приговором. Тяжкая обязанность! Но ведь я, руководитель этого изменника, буду её исполнителем — и рука моя не дрогнет!
— Я не начну своего владычества смертным приговором, — спокойно сказал Захарьев-Овинов.
— Как? Но ведь он изменник! — воскликнули разом все, даже старец.
— Нет, — всё так же спокойно ответил новый глава розенкрейцеров, — имя нашего братства ни разу и нигде не было произнесено им, да и не будет произнесено. Он несчастный человек, не нам быть его палачами, он сам себе палач. Он сам, достойный лучшей участи, ежедневно подписывает свой смертный приговор — и в конце концов погибнет. Спасти его нельзя, я это знаю. Но мы ещё поговорим о нём с тобою, Albus, и ты… или мы его ещё увидим в Нюренберге. Теперь же не в нём дело…
Глаза его блеснули и загорелись новым огнём; неподвижное лицо внезапно будто ожило, и глубокое страдание, которое сразу с изумлением и невольным страхом заметили розенкрейцеры, изобразилось на нём.
— Отец, — сказал он, обращаясь к старцу, — помнишь ли ты мои былые мечтания, помнишь ли священный трепет, наполнявший меня, когда ты говорил о неизбежности, о близости той минуты, которую я теперь переживаю? Ты помнишь, что я жаждал этой минуты не ради власти, а ради того высшего совершенства, достижение которого сделает меня её достойным. Я говорил тебе, что тогда я упьюсь наконец и насыщусь, я, всю жизнь терзаемый голодом и жаждой! И ты отвечал мне: «Да, ты упьёшься, ты насытишься!..» Отец, я занял твоё место… Отец, ты никогда не лгал, ты не можешь лгать… Я по-прежнему голоден, по-прежнему жажду — напои и накорми меня!..
У всех так и упало сердце. Все сразу почувствовали, что грозившая беда, та беда, которую и отец и учителя почли уже минувшей, снова надвигается, что она даже страшнее, чем им казалось. Полное молчание было ответом новому главе розенкрейцеров.
— Или я говорю неясно! — воскликнул он, и ещё более невыносимое страдание изобразилось на лице его. — Слышишь, отец, я голоден, я жажду, я задыхаюсь! Это ли венец работы всей жизни, великих познаний, доведших меня до власти, почитаемой нами величайшей властью в мире? Глава розенкрейцеров, мудрец из мудрецов земных!.. В чём же мудрость моя, в чём же и твоя мудрость, если ты не мог и не можешь напоить меня и насытить и если я сам не могу этого?..
— О какой пище, о каком питье говоришь ты, сын мой? — едва ворочая языком и с ужасом глядя на Захарьева-Овинова, прошептал старец.
— Я говорю о счастье, — внезапно овладевая собой и холодея, произнёс Захарьев-Овинов. — Я полагал, что, достигнув этой вершины, на которой нахожусь теперь, я достигну предела знаний. Между тем теперь я знаю, что передо мною всё та же беспредельность. Я полагал, что венец наших усилий, нашей работы — безмятежность души и счастье, а между тем если до сих пор я не считал себя последним из несчастливцев, то единственно потому, что не понимал этого. Отец, я несчастлив, и вместе со мною несчастливы и вы все!..
Нельзя себе представить того впечатления, какое эти слова произвели на розенкрейцеров. Будто гром ударил над ними, будто вековые стены старого замка обрушились и придавили их. Все эти мудрецы и сам стодесятилетний старец, вмещавший в себе всю мудрость тысячелетий жизни человечества, в первый раз остановились на мысли о счастье и несчастье. Все они почувствовали в словах Захарьева-Овинова громадное, роковое значение и поняли, поняли всем существом своим, что прожили всю жизнь, не зная, что такое счастье, никогда не испытав его, никогда даже о нём не подумав. Весь ужас, наполнявший душу Захарьева-Овинова и вырывавшийся из этой измученной, так недавно ещё холодной, но теперь горевшей неугасимым огнём души, передался им. И все они сидели неподвижно, как зачарованные, глядя в метавшие искры глаза великого розенкрейцера и ожидая нового, страшного удара.
XVIII