Слово Иван Иванович сдержал – хотя бы потому, что всем и сразу стало ясно, что версия о злонамеренном запирательстве преступника слишком проста.
Следователи не рискнули его развязывать, но он выпутался сам и теперь сидел на корточках в углу, в этом грязном и затхлом полуподвале с окошком не больше форточки и единственной забранной в железную сетку лампочкой. Скрючившегося, щуплого, полуребёнка – его не было жаль, и мы смотрели и видели ужасное, отвратительное существо. Как если бы у Сахарка было по три или семь пальцев на руках – но нет, пять на каждой; как если бы из глаз сочилась слезами настоящая кровь – но нет, это была всего лишь татуировка, необычная, безобразная, притом и не красная. Как если бы мы обращались, добиваясь ответа, к каменному истукану: как бы выглядели мы и как – истукан?
Правильные черты лица, соразмерно длинные, изящные руки и пальцы, гибкое тело – во всём этом человеческого было меньше, чем в любой ободранной встречной жучке, в любом дереве. «Подозреваемый, встаньте», – сказал Вилли, но тот сидел. «Подозреваемый, назовите своё имя и гражданство», – сказал Вилли, но тот молчал. «Если понимаешь, о чём я говорю, то хотя бы кивни», – сказал Вилли, – но тот не кивал.
– Немой, – сказал Сохлый. – И ставлю десятку, что неграмотный.
Я заметил, что Сахарок напряжённо смотрит на губы говорящего.
– Скорее похоже, что глухой.
Вилли глянул на меня и распорядился:
– Ну-ка, Сохлый, зайди ему за спину и свистни.
– Как же это я зайду?
– Аккуратненько. Разноглазый подстрахует.
Мы подчинились. Пронзительный злодейский свист гранатой жахнул по камере, так что и мёртвый бы ойкнул – по крайней мере, подскочил. Даже Молодой поморщился. Даже Вилли сделал шаг назад. Сахарок не шевельнулся.
– Ну и что прикажете делать? – спросил Вилли.
– Писать постановление о привлечении в качестве обвиняемого, – ядовито сказал Борзой.
– Для этого обвинение сперва надо предъявить.
– Предъяви.
– А для этого надо удостовериться в личности обвиняемого. Борзой, это азы. Кому я буду предъявлять?
– Да вот ему же, – нетерпеливо сказал Молодой, для надёжности тыча в Сахарка пальцем.
– И в бумаге так напишу: «он же»?
Не зная, что ещё придумать, я подошёл, нагнулся над Сахарком, провёл пальцем по его губам и медленно сказал:
– Говори.
Сахарок задвигал губами, всем ртом – я чувствовал, как он старается, как тщетной судорогой сводит его тело, – и издал звук: первое невнятное слово или хриплый угрожающий стон.
Это произошло так внезапно, что я оцепенел, а за моей спиной отозвались разнообразными восклицаниями. Но теперь наконец-то прояснялось, как действовать дальше.
– Скажи, кто ты?
Когда я прикасался к нему, его гладкая, резиновая кожа словно таяла под рукой, и я делал усилие, чтобы руку не отдёрнуть: казалось, что пальцы уйдут туда, в плоть… хотя я не был уверен, есть ли плоть под такой кожей, и если всё же есть, то что это за плоть.
– Скажи мне, кто ты, скажи.
– Кто, – повторил он, обретая голос: глухой, надтреснутый, неуверенный, как всякий первый шаг, ещё даже не знающий, что он – голос, что он говорит. – Кто.
В заложники взяли двадцатерых мальчишек в возрасте от семи до десяти лет, из всех мало-мальски известных и сильных семейств. Ко мне приходили просить за сыновей, внуков и племянников, и я утешал и улыбался, всеми силами избегая говорить «да» и «нет». К Фиговидцу приходили просить, и Фиговидец, разбитый стыдом и состраданием, в итоге спрятался у Молодого в прокуратуре – «под кроватью», сказал злой Иван Иванович, но ему не поверили. Приходил даже Вилли просить за младшего сына Борзого. Не пришёл только сам Борзой.
– Это настолько необходимо? – спросил я Грёму.
– Позаботимся. Вырастим. Воспитаем, – отрезал Сергей Иванович. Ему тоже было нелегко – не настолько легко, как он рассчитывал, – и он защищался упорным, угрюмым фанатизмом. – Да не в концлагерь же их везу, Разноглазый!
– А куда?
– В кадетский корпус.
Народ, конечно, не безмолвствовал, и вместо «оккупанты!» нам в спину то и дело кричали «ироды!». Но поскольку напрямую несчастье коснулось только верхов, низы испытали смешанные чувства. Негодование замутилось злорадством, сочувствие – облегчением, вздохом «не мои, пронесло», жалость – ропотом извращённой справедливости, нашлась, дескать, управа – и подо всем этим ходило плотной волной вовсе уже неконтролируемое уважение к силе, лихости, к – ну да, хюбрису. Если вдруг простой человек во внезапную минуту рефлексии ловил себя на том, что его праведные порывы не так просты, понятны и, о проклятье, не так праведны, как им следует, – ну вот вооружался он негодованием, сочувствием, жалостью, а прочее примазалось в виде мерзких насекомых, сопутствующих вооружённому бойцу в осаде, походе, – тогда простой человек беленился, и летели яркие, ядовитые искры истерики, как если бы враг нёс ответственность не только за погромы и разрушения, но и за то, что побеждённые завшивели.