— Мочаловские минуты — да! а представления, целые представления — довольно тускло. Я видел его в Ричарде, когда мне было лет четырнадцать. Правда, что меня с девяти лет начали возить в театр и что я видел Мочалова во всем, что ни играл он, — отвечал я.

— Ну-с — я ведь тоже вырос на Мочалове, — начал опять Иван Иванович, только так как я вас годом старше — то и воспоминания мои несколько определеннее. У меня перед глазами — и безобразный, какой-то полиняло-бланжевый костюм Мочалова… припоминаете? и декорации, которые так же могли представлять Париж, Флоренцию, даже Пекин — как и Лондон; предо мною и несчастнейший, выступающий гусиным шагом Боккингем или Буккингам — с твердейшим ударением на букву г произносилось это имя, и Клеренс, которого, видимо, протрезвляли целые сутки, — ведь это все было уже давно, очень давно, во времена патриархальные, и леди Анна такая, что лучше фигуры нельзя было бы желать для жены гоголевского портного в «Шинели»… И из-за всего этого вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами… Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса…

— Боже мой, что это был за голос, — перебил я невольно… — В самой мелодичности было что-то энергическое, мужеское; не было никогда противной, аффектированно-детской сентиментальности, которая так несносна в разных jeunes premiers,[102] не было даже и юношеского… Нет, это была мелодичность тонов все-таки густых, тонов грудного тенора, потрясающих своей вибрацией… Ну как же вы, Иван Иванович, после этого сердитесь на меня, что я не бегу смотреть, как угорелый, на вашего Сальвини? То, что мы видали с вами, неповторяемо.

— А в самом деле, — проговорил Иван Иванович своим обычным задумчивым тоном, — какие условия должен соединять в себе трагик для того, чтобы можно было верить в трагизм!..

Разговор завлек нас обоих так, что мы дошли уж до Понте della Trinita и только тут заметили, что взяли самую дальнюю дорогу.

Иван Иванович вынул опять часы, посмотрел на них с добродушнейшею ирониею, раскрыл и взглянувши сказал: — Эх! не опоздать бы!

— А вы все-таки хотите? — спросил я.

— Да уж нельзя же, — отвечал он.

— Ну, так и быть — и я с вами.

Мы опять пошли по направлению к piazza del gran Duca.

Шли мы опять так же тихо и опять так же мало заботясь о том, что выбрали самую дальнюю дорогу к театру Кокомеру… Надобно вам сказать, что мы с Иваном Ивановичем все итальянские названия площадей, улиц, церквей и проч. склоняли по-русски: так, Trinita склонялось у нас Тринита, Триниты, Трините, Тринитою, о Трините, — Иван Иванович импровизировал даже раз в альбом одной из милейших соотечественниц стихотворение, начинавшееся:

Когда пройду я, бывало, ГибеллинуИ выбравшись на площадь Триниту.

Итак, мы пошли к театру del Cocomero, спеша медленно и продолжая прерванный разговор.

— Вы говорите — условия! — начал я… — Да вот что, — и я остановился идти и остановил Ивана Ивановича за металлическую пуговицу его бархатного пиджака… — Истинный трагик такая же редкость, как белый негр. Право… Физиономия у трагика должна быть, особенная, голос особенный и, par dessus le marche,[103] душа особенная.

— Но именно par dessus le marche, — заметил Иван Иванович. — Одной души трагической мало: надобно, чтоб средства у нее были выразить себя…

— А что такое трагическая душа, Иван Иванович?

— Бог ее знает, что она такое, — отвечал он. — Может быть, именно то, что вы называете веянием…*

— Да, — сказал я, почувствовавши себя на своей почве… — Трагик как Мочалов есть именно какое-то веяние, какое-то бурное дыхание. Он был целая эпоха — и стоял неизмеримо выше всех драматургов, которые для него писали роли. Он умел создавать высоко-поэтические лица из самого жалкого хлама: что ему ни давали, он — разумеется, если был в духе — на все налагал свою печать, печать внутреннего, душевного трагизма, печать романтического, обаятельного и всегда — зловещего. Он не умел играть рыцарей доброты и великодушия… Пошлый Мейнау* Коцебу вырастал у него в лицо, полное почти байронской меланхолии, той melancolie ardente,[104] которую надобно отличать от меланхолии, переводимой на язык хохлацкого жарта мехлюдией…

— А из Ляпунова-то в «Скопине Шуйском» что он делал? — с живостию перебил Иван Иванович… — Он уловил единственную поэтическую струю этого дикого господина — я говорю о Ляпунове драмы, а не о великом историческом — Прокопии Петровиче Ляпунове, — он поймал одну ноту и на ней основал свою роль. Эта нота — стих:

До смерти мучься… мучься после смерти!

Ну и вышел поэтический образ, о котором, вероятно, и не мечталось драме, рассчитывавшей совсем на другие эффекты.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Литературные памятники

Похожие книги