— Ты бы не пил сам?.. ты бы не пил сам? — завизжала матушка. — Так-то ты мне грубостями платишь за попечение! Уморить что ли меня ты хочешь? Что ж, умори, умори, я и так уже на сем свете страдалица…
Севский вскочил и ходил по комнате. Наконец он встал перед матерью, и во взгляде его блеснула отчаянная твердость.
Его мать еще больше завизжала и упала на диван.
Человек холодный заткнул бы себе уши… Севский был молод, Севский был благороден; в его высокой природе чувство сострадания ко всему себя низшему доходило до слабости.
Он ударил себя по лбу и, схвативши руку матери, поцеловал ее.
Она плакала и продолжала тише, но так же злобно:
— Вот они до чего доводят тебя, твои приятели… и не до того еще доведут, вспомнишь ты тогда материны слова: материны слезы сильны перед богом.
— Маменька, маменька! — умоляющим скорбным голосом говорил Севский.
— Что — маменька? — сказала она, отирая слезы, сухим тоном. — Я говорю правду, я уж давно страдалица, и все за тебя. Одного уж отучила от дому, а то было повадился каждый день шасть да шасть: словно с виселицы сорвался, картежник этакой, а тоже выдает себя за барина, в коляске ездит… Я про твоего приятеля толкую, — сказала она язвительно, — про Званинцева.
Дмитрий дрожал нервически.
— Какой же он мне приятель, маменька? — говорил он тем же покорным тоном.
— Что ж? небось этот лучше, что ли? небось лучше! тоже с цепи сорвался. Да уж за одно благодарна, правду говорит, у меня не изволь шататься к этому, как бишь его, где картежники-то собираются?.. Изволь-ка нынче к дяде… там порядочные люди, твой начальник отделения. А то куда хорошо, — мать больна лежит, а сынок сидит с мерзавцами да с развратной девчонкой шильничает*.
Дмитрий вспыхнул… но без действия, осталась эта вспышка в его истерзанной пытками организации. Он не имел силы вскипеть гневом мужа даже за то, что он любил больше жизни.
— Я пойду к дядюшке, маменька, — отвечал он с нежною покорностию раба и изменившимся от страдания голосом; все, что у других вырывалось наружу, в этой природе падало вовнутрь и грызло и жгло мучительно.
— То-то пойду… — продолжала мать, — а у меня смотри, ведь я поглядеть пошлю, точно ли ты у дяди.
И она вышла, захлопнувши с гневом дверь.
Севский опять упал на диван, изнеможенный, больной, и с ним начались припадки женской истерики.
Ему необходимо было быть у Мензбира. Но как?
Наконец он вспомнил, что жена его дяди любит его, что она несколько раз вызывала его на откровенность.
Он был горд для откровенности.
Но он был влюблен.
И впервые, может быть, человеческое достоинство и гордость принесены им в жертву.
— Но… лгать, лгать, боже мой! — продолжал он вставая, — но вечно лгать.
— И сметь еще любить? — прибавил он с негодованием на себя. Но он запечатал письмо и спросил одеваться.
А ведь точно любовь — хула в душе раба!
По очень большой, но неприятно голой желтой зале одного дома на Песках* расхаживал маленькими, скорыми шагами старик лет 60, небольшого росту, седой, с быстрыми, беспрестанно бегавшими глазами… Старик был по-домашнему, в шелковом халате, сшитом сюртуком. Он беспрестанно поправлял свечи, расставленные по всем маленьким столикам залы и обливавшие ее желтизну особенным, отвратительным светом. Старик то раскладывал мелки на четырех приготовленных столах для карт, то заглядывал своими маленькими беглыми глазами в полуотворенные двери передней, то поправлял пюпитр для скрипки, поставленный подле прекрасного виртовского рояля. Какое-то лихорадочное беспокойство просвечивалось в его непреодолимой заботливости.
— Анна, Анна! — закричал он в двери, которые вели в другую комнату.
На крик его явилась малорослая Женщина лет 30, настоящий, неподдельный тип чухонки* или ведки*, ибо, как все чухонки, она обижалась своим чухонским происхождением. Что-то гнусно-наглое было в ее лице, довольно, впрочем, красивом.
— Анна, — повторил старик, — что же не выдет Лидка? пора, уж десять часов.
— А мой пошем знайт? твой Лида, а не мой, — грубо сказала чухонка, захлопнув дверь ему под нос.
Старик с досадою топнул ногой.
— Пора мне с ней разделаться, проклятою, — проворчал он сквозь зубы, — да и надоела уж, право.
Он опять начал ходить из угла в угол, поглядывая по временам в окно.
— Лида, — вскричал он, — Лида, а Лида?
— Что вы, папенька? — послышался серебряный голос.
— Пора, матушка, скоро наедут. —
— Сейчас, дайте мне застегнуть спензер*.
И через минуту дверь другой комнаты отворилась, и оттуда выпорхнула девочка лет пятнадцати, маленькая, как кукла, вся — выточенная, как кукла, но выточенная великим художником.