С ночи вчерашнего дня пришли ко мне из Петербурга депеши о заключении по моему делу Сената и поздравления моей «нравственной победе». Сенатское собрание единогласно, признав неосновательность обвинений министра Шварца, постановило: «все дело ему возвратить», этому я очень рад, даже и при том бесчувствии, которое охватило меня после столь злостной и столь продолжительной травли меня и административной и газетно-репортерской…

Я, как-то совершенно нежданно, сделался предметом злобы, клеветы и всяческого преследования со стороны лиц невысокой нравственной пробы, начиная от голодного газетного репортера и до министра Шварца, дружелюбно протянувшего первому свою властную десницу… Вы не сомневались в отсутствии моих вин, кроме недостатка мужества, чтобы вышвырнуть на улицу нравственных пошляков из казенной квартиры Румянцевского музея. Этого мужества у меня действительно не было и нет… Министру вернули его жалобу. Большего оскорбления для министра быть не может…»

В один из этих дней, придя к обеду, мы услыхали радостный голос папы.

– Ну, дети, – сказал он, входя в столовую, – он казался помолодевшим! – могу сообщить вам добрую весть! Дело о Голенищевской коллекции наконец решилось в нашу пользу! Получено распоряжение о передаче ее нашему Музею!

– Поздравляем тебя, папа! – сказала Марина, смущенная тем, что не находит больше слов – в этот радостный для папы час.

Мы поцеловали папу. Он потрепал меня по волосам.

– Вот и оригиналы начали пополнять наш Музей… -счастливо сказал он, вставая и идя в кабинет, и аккомпанируя удаляющимся шагам, раздались знакомые, запомнившиеся ему со времен Варвары Дмитриевны, два-три такта какой-то ее арии…

Дом наш вздохнул после многомесячной тучи, над ним нависшей. 19 декабря! Это обычно совпадало с большими морозами. Солнце стояло в небе без лучей, как розовая луна, и небо было мглисто-розовое. Ресницы слипались. Мы выходили повязанные поверх меховых шапочек серыми мягкими шерстяными платками, в кожаных перчатках с мехом внутри, темные валенки по-кошачьи ступали по снегу. Он сиял и скрипел, как картофельная мука. Мы шли быстро. Наши прогулки были коротки (мы промерзали и в шубах), и потому еще сгущеннее веселье этих целеустремленных выходов, в писчебумажные и книжные магазины и к Савостьянову – «на книжку» конфет.

Витрины горели бриллиантовой морозной пылью, мы шли выбирать трубки ланолина и калодермы, флакончики пробных духов, новые кожаные книжки для дневников и стихов, разрезательные ножи, ручки, горевшие янтарем, яшмой и перламутром, пачки почтовых бумаг с золотинкой по обрезу, пергаментных, шершавых, разных цветов, цветные чернила и разноцветные палочки сургуча для наших печаток М. Ц. и А. Ц. Не чуя уже пальцев в меховых перчатках, мы спешили домой разбирать драгоценности, прятать подарки друг другу.

А на катке все также гремит военный оркестр из раковины – будки и пар идет от ртов, дующих в золотые трубы, и пар струйками проносится от пролетающих конькобежцев, согнутых в три погибели, почти касающихся рукой льда (верней, черной палочкой кожаных коньковых чехлов, зажатой в руке). Их ноги в черном трико летят, как раскинутые крылья ласточек, почти невесомо скользит надо льдом тело – под мягким углом согнутый корпус и голова в вязаной шапочке, летит, сверкая норвежской сталью, нечеловечески длинным разбегом то правой, то левой ноги; неземная грация плавного взмаха отлетающей ото льда ноги жадно поит зрение – тех, что кружатся и несутся в меньшем кругу. Беговая дорожка окружает нас кольцом. Куда ни глянешь – летят они – конькобежцы – птицы, тренирующиеся для состязания, еле зримые в победной своей быстроте. Мы знаем их имена: Юдаев, Камжалов. Но над всеми – имя Ножникова. Он – первый! (И я не вспоминаю, что когда-то фамилия эта уже перерезала наш с Мариной путь – доктор Ножников, мама, Ялта.)

Мороз пощипывает нос, концы пальцев, уши – под легкой волной волос, сжатых шапочкой. Как «снегурки» кажутся тяжелы моим ногам, владеющим искусством полета. Решено: я перейду на норвежские!

Что из того, что на Патриарших прудах нет ни одной женщины на норвежских! Только приходит иногда одна с катка Девичьего поля. У Эдуарда Брабеца! Непременно куплю! Ну что же, если велики! Перепаяют! Коле Рябову перепаивали: а он даже меньше меня! Чудно катается этот мальчик двенадцати лет, гордец, со мной, старшей, дружащий, как с мальчиком, за то, что хорошо катаюсь и никогда не устаю. Даже не захожу в теплушку! Я ведь на катке бываю по много часов, с четырех и до закрытия, – все девочки садятся, отдыхают – я отдыхаю на бегу! Не присаживаюсь! Но в мое горделивое счастье победы над льдом вдруг доносится начало вальса, золото труб взлетело в воздух, и задор поникает во мне в такт начинающемуся кружению.

Перейти на страницу:

Похожие книги