В сине-серебряной тишине (небо в снежинках) проснулись все музыкой сожженные звуки голосов, бесед, крики мальчишек, скрип и шелест коньков. О! Как? Уже… Марш! Конец! Облегченно и спешно дуют рты и легкие солдат в радостно гудящие, звенящие трубы – отдых! Как смешно снять с ног крылья, стать меньше и идти ступнями, как все, тихой обувью, по снегу, плоско ступая, тихим переулочком от Патриарших прудов, Козихинским, мимо уютных керосиновых фонарей… Точно ты вдруг стал старым – или маленьким? – после мощи полета! Коньки позванивают на ремешке. Бросив калитку, мостками. Жалобная нота дверей черного хода. Стучу ногами, отряхивая снег. Иду залой в преднюю. Что-то мешает мне в полутьме. Откуда-то снизу, нарочитой -догадываюсь – ужимкой – ко мне протягивается рука в мужском рукаве, белая полоска манжеты… Преграждая мне путь – и здороваясь. Кто-то рядом, Марина! Из полутьмы -смеющиеся лицо. Это Нилендер? Отступаю. Но он уже трясет мою руку. Они двое, невидимые мне в тени. Я видна им, и шапочка, и коньках…

– Ну, кто, говори!..

В его движенье – уйти в тень. Готовая рассердиться, я -Марина же знает, что я не уверена в отчестве, – но кидаюсь, продолжая коньковый полет, в риск:

– Владимир Оттонович!

Какие-то слова вроде «браво», и больше я уж не могу на Марину сердиться! Потому, что, мне не давая уйти, она (просяще, боясь с ним – одна?) мне – что-то, что, требуя ответа, вовлекает меня в их беседу, и уж мы, как с Эллисом, втроем кружим и кружим по зале, размыкая круженье – в гостиную. Отчего легко, так просто с ним, как ни с кем? Никогда еще не было так. Этого – мы не говорим и не спрашиваем, но это как раз то, что с нами, хотя ни один из нас троих не сознается себе словами (слова – гордецы!). И через какое великолепное сито ироничности цедится эта рухнувшая на нас новизна.

Ни о чем еще не сказали – не расказали, не спросили, все – не узнано, уж понято, уж срослись, как в детстве!

Сколько мы ходим по зале? Она стала не темная, свыклись, различаем лица друг друга, видим – движенья, но все это тонет в звуке его голоса.

Мы уже знаем много о нем, хоть он так мало рассказывал. У него была жена, звали ее Софья. Это было после морского училища. Ее с ним нет. Они были счастливы. «Ах, это было ужасно…» – говорит он, не замечая несходности двух своих фраз рядом, но мы поняли – именно так было с ним…

Про Виноградовых он сказал: «На столе – каравай на деревянном блюде и вышитые – «русский стиль» – полотенца, а на стене – Боттичелли…» И длинная, едкая улыбка под вдруг поднявшимися треугольником бровями – осветила – из

какой-то философской дали – его совершенно бледное и худое, не юношеское, нет, лицо. Его слова как будто насмешливы – а голос, ныряя, берет насмешливость под сомнение, он ироничен к своей иронии. И как все совсем по-другому, чем с Эллисом! Он не рассказывает – ни себя, ни мир, не засыпает наш дом драгоценностями вдохновенья и горечи, – но мы уже прикованы к нему крепчайшими узами дружбы, наш дом – его дом, его мир – наш мир.

Кто-то зажег в столовой висячую, нашего детства, лампу, она освещает рафаэлевскую Мадонну с Младенцем и Иоанном Крестителем в круглой раме, и свет лампы вырезал на паркете залы длинный-длинный световой треугольник; мы иногда входим в него, на повороте ходьбы. Мы окунаемся в него на мгновенье, что-то зажигается в нем из нашей одежды, в него попадает рука, край лица… Я не помню – пили ли мы чай, слышен ли был бой часов над роялем, – мы сидим на нашем красном детском диванчике в моей комнате (бывшей детской). Нилендер назвал ее «магический кабинет». Раза два он хотел уходить, что-то вспоминал, спохватывался. Даже рвался – «Лев ждет…», «Ответ на письмо,..». Не споря, мы смотрели на него, и он оставался.

Теперь мы уж на целую ступень дальше, в дружбе, чем внизу, в зале: идет непрерывный поток рассказов о прожитом. Уже он расстался с морским училищем, он переломил прошлое, он начал все еще раз. Он с головой ушел – в греков… Это слово он произносил с благоговением, с трепетом – нет, не так. Он захлебнулся ими, как тогда, с борта в море – волной, и мы уже чуем, что это немного другие греки, чем папины – Аполлон, Зевс. И звучат иные слова: Немезида, Геката. И Гераклит Эфесский, которого он переводит, распростер над нами свою вдохновенную тайну. Мы знаем теперь, что нашему гостю двадцать три года – не так уж далеко он ушел от нас по лестнице лет! Но он кажется много старше… Мягкий свет керосиновой лампы освещает его лицо в резких тенях, у него глаза светло-карие, желтые; темные волосы глубоко отступают у висков, еще увеличивая лоб.

У него худые длинные пальцы, движенья длинные и внезапные. Он дома, в нашей детской, его родной комнате,

откуда он когда-то уехал в морское училище и теперь наконец: вернулся. Да, брат! Но какой страх, что он уедет!

Перейти на страницу:

Похожие книги