На другой день похорон, в 8 часов утра, наша мать поехала на кладбище со свежими цветами. И в продолжение всего года, не пропуская ни одного дня, она ездила туда с кем-нибудь из старших детей и нас, младших, брала по очереди. Один из нас сидел на приставной узенькой скамеечке спереди в коляске. Ехали мы не через Москву, не по шоссе, а проселком, среди огородов, это вдвое сокращало дорогу. Тащились почти шагом — так ужасна была дорога. Коляска ныряла по ямам и колдобинам, садилась на рессоры, которые скрипели и стукались друг об дружку. Удержаться на лавочке было очень трудно, и я удивлялась, как это никто из нас ни разу не выпал из коляски. Мать судорожно цеплялась за ручку дверцы и изредка только говорила нам: «Держись крепче, не зевай». Ехали всегда в полном молчании. Креповая вуаль матери всегда была спущена на лицо, когда она приоткрывалась, лицо было всегда красное и мокрое от слез. «Как она может всегда, всегда плакать?» — недоумевала я.
Могила отца была в самой кладбищенской церкви — отец был один из строителей ее. В склепе над ним строилась часовня. В начале постройки ее пол был устлан досками; мать спускалась в склеп по приставной лесенке, зажигала там лампаду, убирала могилу привезенными ею цветами. И оттуда, снизу, доносились до нас ее рыдания. После обедни канун ставился на этот дощатый пол, и священник служил панихиду, подчеркнуто поминая «новопреставленного раба Божия Алексея». Все находившиеся в церкви с любопытством заглядывали в нашу часовню и спрашивали, кто похоронен, когда умер, и с соболезнованием смотрели на то, как «убивается вдова», и на многочисленных сирот.
Если мы не ездили на кладбище, мы шли утром в церковь недалеко от нашей дачи. На нас были длинные черные кашемировые платья, сверху такие же тальмочки{19}, обшитые крепом, черные соломенные шляпки, с которых спускались длинные вуали. Очень трудно было напяливать черные лайковые перчатки на потные руки в летнюю жару. В церкви мы снимали правую перчатку и держали ее в левой руке; когда за панихидой нам давали зажженную восковую свечку, надо было очень осторожно держать ее, чтобы не закапать перчатки воском.
Дома нас переодевали в холщовые халатики серого цвета и белые пикейные фартуки без всяких украшений. Никогда больше мы не носили коротких белых батистовых платьев с вышивками и кружевами, с большими шелковыми поясами. Не надевали на нас и ажурных носков, белых башмачков, широких соломенных шляп с лентами, как при отце.
Мы думали, что это входило в обычай траура, и это нас мало занимало. Ни гостей, ни увеселений этим летом не было никаких. Только в девятый, двадцатый и сороковой день справлялись поминки по отцу. К нам съезжались родные и много близких знакомых. Накрывались длинные столы в зале, на обоих балконах. В буфетной — для дьячков и других мелких служащих, в людской — для нашей прислуги и приезжих кучеров.
За столом сидели очень долго. Из кухни приносили без конца в закрытых сотейниках стопки горячих блинов, покрытых белой салфеткой. Блины были с яйцами, со снетками. К ним подавались масло, сметана, зернистая икра, семга. После блинов следовал бульон в больших фарфоровых чашках с сухариками. Затем розовая рыба огромных размеров, вся спина которой была уложена ломтиками лимона самым причудливым рисунком, к ней различные соусы. Наконец кисель из миндального молока.
После обеда священники подходили к столику под образами, на котором уже стояли стаканы с желтым и красным лимонадом, и, пропев заупокойную молитву, каждый из них отпивал глоток из стакана. За ними, встав из-за стола, подходили гости и делали то же самое. Мы пользовались этим случаем, выпивали полный стакан, иногда и два, вкусного лимонада.
На этих поминальных обедах вино не подавалось. Происходили они в удручающей тишине. Мать во главе стола, заплаканная, сдержанно вела вполголоса разговор с близсидящими к ней священниками или со старшими родственниками, угощала их, следила за порядком.
Если кто-нибудь из гостей, из молодежи, оживлялся и возвышал голос или, не дай Бог, смеялся — мать смотрела в ту сторону до того строго и возмущенно, что смех и говор моментально смолкали. Мы, младшие, не осмеливались, конечно, открывать рот, и обеды эти тянулись для нас нескончаемо долго и нудно.