Не менее сказочным персонажем был муж Драконны – маленький, толстый, седо-рыжий, он мог быть ей отцом. Усы и бородка, проседь делали его еще старше. Говорил он с сильным немецким акцентом. Был он биржевым маклером. И был у него и Драконны сын – одиннадцатилетний худенький мальчик, рыженький в отца, бледный и, кажется, милый, но тихий, «не в нас», под эгидой отца так занятый уроками, что мы редко его видели.
Как-то, когда мать хотела взять его с нами за город, отец не пустил. Она настаивала, был такой чудный день! «Пусть твоя полофина едет за город, – сказал “рыжий черт”, как Марина и я его втихомолку звали, – а моя полофина будем дома учить грамматик». На пороге, готовая к отлету с нами, Драконна только подняла в ответ брови, в юморе мига была вся безнадежность ее жизни. И острая жалость к сыну…
Так жила наша Драконна, как и имя ее, своей таинственной жизнью, то в белом халате провожая пациентов из зубоврачебного кабинета в высокую торжественную переднюю, то – в своей гостиной, в черном шелковом платье. С улыбкой тянула она нас сесть на диван, у стоячей лампы с абажуром – таким большим, светло-тусклым, – так горят лепестки гигантского цветка. Рука Драконны поправляет растрепавшиеся темные волосы, зеленоватые на смуглом лице глаза мерцают в предвкушении беседы.
И был еще один в этой семье, кого уже не было, но который жил в ней нерушимо, первый сын Лидии Александровны, умерший трех лет Сережа. Он смотрел на нас со страниц семейного альбома, с большой, выцветшей немного – или коричневатого тона – кабинетной фотографии, круглолицый, большеглазый, с выражением обаятельной насмешливости. От этого взгляда, детского, навсегда прерванного, ушедшего в темноту «того света», у Марины и меня сразу заныло сердце, и, прослушав рассказ матери, его без ума любившей (в мать был сын!), слушали мы с чем-то захолонувшим в груди, как он умер, всего несколько часов проболев. Мы никогда не спрашивали о нем, но он стал нашим, как и ее, кумиром. Вошел тенью в элизиум наших теней.
Драконна не говорила с нами о «рыжем черте». Но в том привычном, хоть и сдержанном, тоне отдаленности, с тенью превосходства и все как бы не кончающегося о таком муже недоумения, с которым она обращалась с ним, все было ясно.
Было непонятно, как мы жили, ее не зная. Вот в эту гостиную с широкополой, как старинная шляпа, лампой и отсветами уличных фонарей с Поварской, в магический час, когда, блеснув, ложились на ночной покой зубоврачебные инструменты белого лакированного кабинета, – вошел Лев Львович Эллис[41].
Худой, в черном сюртуке. Блестящая лысина, черноволосый, зеленоглазый, с удлиненным лицом, тонкие черты лица, очень красивый рот – «доктор», маг из средневекового романа.
Жил Эллис в бедности, без определенного заработка, от стихов к статье, делал переводы, не имел быта. Комната в номерах «Дон» на Смоленском рынке и хождение днем – по редакциям, вечером – по домам друзей, где его встречали радостно, как желанного гостя, слушали последние стихи и вместе с ним уносились в дебри мечтаний и споров о роли символизма, романтизма. Часто голодный, непрактичный, он обладал едким умом и блестящей речью, завораживающей самых разнородных людей. И был у него еще один талант, которым он покорял людей не менее, чем певучим стихом: талант изображения всего, о чем он говорил, – более: талант превращения, перевоплощения такой силы и такой мгновенности, которая не под стать и самому искусному актеру, всегда связанному принудительностью роли данного часа, несвободою выбора.
Эллис, в своей полной материальной неустроенности, был насмешлив, неблагодарен до самого мозга костей, надменен к тому, у кого ел, повелителен к тому, от кого зависел. Импровизатор создаваемого в миг и на миг спектакля, он не снизошел бы к доле актера, которая должна была представляться ему нищетой.
Взлет острой бородки, взмах черных рукавов сюртука, вспев своеобразного грассирующего голоса:
Эллис уиоенно, как знаток, говорил нам о вальсе и после трактата-дифирамба о нем показывал, как танцует писарь, как – офицер, как – кадет перед выпуском, и со стихами на устах – вместо дамы в объятиях – заскользил, самозабвенно, в классическом вальсе – один…
И снова – стихи.
Молча слушает, стыдясь слова, Марина стихи поэта вдвое старше ее, первого поэта, в жизни встреченного, от застенчивости щуря светлые близорукие глаза.