— Шуметь не надо. Не надо сигнал ломать. Парень… Этот? Он все точно сообщил. Как было. — Поднял глаза. — Так–то вот, граждане подследственные. Что было, то было… И договор с Германией… Действий руководства, между прочим, не обсуждают. Принимают просто…
Слышно было, как в трубах отопления попыхивал пар. Даже урчание в животах. Так тихо стояли камерники.
— Дико все… так узнавать, — сказал Павел Иванович. — От пацана. Хоть бы газету сюда передали, в камеру, гражданин начальник. Мы бы ее целой возвратили. Нельзя же так, гражданин корпусной начальник, какие–никакие — мы все же граждане. Нам полагается информация… какая–то хоть…
— Газеты и все такое — не положено! Еще есть вопросы?
Корпусной внимательно взглянул на Павла Ивановича. И все посмотрели. На наших глазах бледный его затылок покраснел до черноты. Потом горло его вытолкнуло долгий тихий хрип. Он вроде попятился, переступив. Ноги его сложились. Он боком стал падать в сторону открытой двери. Корпусной успел подхватить его. Засуетились надзиратели, вынесли Павла Ивановича в коридор. Дверь за ними закрылась. Замки сработали.
Через несколько минут дверь в молчащую камеру приоткрылась. Надзиратели спросили вещи Павла Ивановича. Забрали узелок…
— Может, шинельку ему передадите? Ничейную? — кто–то спросил… — Все теплее будет в больничке.
— Не надо… уже, — сказал надзиратель, выходя. — Ему теперь тепло будет в деревянном бушлате… Свое отсидел. Отмотал катушку разом.
С тем отбыл. Дверь закрылась. Сработали замки. Камера молчала, сраженная смертью товарища.
Нарушил молчание Расторгуев, комдив:
— Освободился, значит, вчистую Павел Иванович. Царство ему небесное… счастливчику.
— Дембель долгосрочный… — сказал кто–то из под одеяла…
— Как все обернулось–то… Ты прости его. Человек, оказалось, на самом крае жизни стоял. И что ты сообщил — наповал его срубило. Как на Страшном Суде… Делал человек дело — выполнял приказы, это надо понимать всерьез — без дураков. Выполнял, значит, приказ на последнем пределе сил, положив себя целиком делу. Которые не на последнем и не целиком — эти не ломаются. Не помирают вот так… Так ведь мало того, что сорвали его с дела жизни. Оклеветали и грязью облили. Еще и на тебе: дело–то, оказывается теперь — одна подлянка. И, выходит, что и он сам в итоге подлец–подлецом… Итог, значит, такой. Выходит так… Раскидывается… А как иначе–то, если все правильно оказывается, — вот, и корпусной слова твои подтвердил. Значит, ты, который приказ выполнял, подлец. А кто издавал приказ, тот, получается, чист. И ему, при случае, не только что отвечать, ему — слава…
— Не то вы говорите, — спорю я с Виктором Федоровичем Иващенкой. — Не то! Это я во всем виноват. Ничего не надо было рассказывать. И был бы теперь Павел Иванович жив…
— Глупости! Тебе же Никулин приказал. А приказы не обсуждаются. Вот и корпусной то же подтвердил. Не жалей Павла Ивановича. Только прости. Жалеть сейчас живых надо. Ты подумай: мы здесь, в камере, да в Суханове, да на Лубянке, да в Лефортово три с лишком года гнием без пользы. Почему? Потому, что нашим заплечным орлам–стервятникам не до нас. Они чем заняты? Они сейчас друг дружку едят. Жор у них. Ну, это, конечно, ихние проблемы. Но вломись теперь Гитлер? К нам, в Союз, — кто будет виновник? Правительство? Не–ет! Ус? Тем более. Мы виноватые будем — военные: не предусмотрели, не приготовились. А если, вломясь, попрет он в сердцевину государства? А попрет, обязательно попрет — так раскидывается. Тогда что? Тогда мы все — здесь и не здесь — вдвойне враги народа. И место нам — в канаве, под стеночкой. Точка! Другой судьбы ждать нам не за что. Из нас, сынок, не попов готовили — врага возлюби и щеку подставь, а командный состав. Высший, конкретно. Ну, а если так, если мы, командный состав, имея в подчинении все вооруженные силы страны рабочих и крестьян, безропотно отдавали друг друга в бандитские руки на пытки и смерть, тех отдавали, с которыми, как говорится, с одной миски ели, под одной шинёлкою спали, да в разведку ходили вместе… Падаль мы последняя! За одного Рябого нет нам прощения… Лягу–ка я, сынок… Неможется…
И мне неможется. Успокоиться не могу: покойник перед глазами стоит. И вина моя — была ли, нет, — гложет… Никулин дремлет ко мне спиной. С открытыми глазами — в потолок — лежит Стеженский, — редкие минуты, когда разбитый его живот утихает… Тревожить их неудобно. Оглядываюсь. Зельбигер сидит, близоруко склонясь к лежащим на коленях «знаменитым» штанам. Отточенной ручкой стертой зубной щетки пытается продеть в пояс «шнурок» из кальсонных ошметков. Сажусь рядом. Помогаю полуслепому. И, набравшись духу, задаю вопрос, на который он сегодня дважды не ответил: о некоем «пророчестве Троцкого», связанном с Германией.