Осенью 1929 года Издательство писателей в Ленинграде обратилось к Всеволоду Иванову с просьбой дать статью в сборник «Как мы пишем». Он ответил мне: «Дорогой Миша, статью о том, «как я пишу», сделать я не могу — 1) поелику, считая себя изобретателем, я открывать методов своей работы не желаю, 2) поелику я еще сам не знаю, в чем заключаются эти методы и не являюсь ли я бледной копией наших классиков, 3) поелику я считаю самым важным сейчас для писателя не «как» писать, а «что» писать...». Всеволод в свойственной ему манере посмеялся над собой, надо мной, но написал под конец без всякой насмешки о самом главном и серьезном — о важности «что» писать. «Что» всегда, впрочем, было для него самым главным, и чем дальше, тем заметней это становилось.
Да, Всеволод был в новых поисках. Постепенно успокаивался, уравновешивался его стиль, сквозь буйную, цветистую прозу все явственней проступало размышление, менявшее тон повествования. Он много ездил по стране, все глубже проникая в то, как преображалась жизнь в первой пятилетке. Осенью 1933 года он писал мне, например: «Ездил в Ярославль. Испытал крупное удовольствие. Я был там 4? года тому назад, а сейчас иной город. Такие заводы забухали — голова кружится. И народ замечательный...»
Отношения с Горьким у него всю жизнь были трогательно любовными. И в письмах ко мне я нахожу строки об Алексее Максимовиче. Вот пишет он в декабре 1933 года: «Сегодня приехал на несколько дней в Москву А. М. Горький. Он очень поправился, и веселый, и, как всегда, отличный мужик...». Или в феврале 1934 года: «Я был у него дня четыре тому назад, старик очень бодр и весел,— рассказывал очень веселые повести...». Только иконописец-догматик не увидит в этих «неположенных» по отношению к великому писателю словах — «мужик», «старик» — нежной любви и уважения ученика к учителю. В 1936 году Горький умер. Когда эта страшная весть пришла в Ленинград, мы, ленинградцы, помчались в Москву. У гроба стоял Всеволод Иванов, бледный, осунувшийся. Слезы непрерывно текли из его глаз. Лицо было неподвижно. Можно сказать, я думаю, что Всеволод был любимейшим, во всяком случае — одним из самых любимых Горьким писателей среди молодых, пришедших после Октября.
Всеволод Иванов шел в жизни и в литературе трудной дорогой пионера, первопроходца. Его творчество оценено еще не полностью, не в полном объеме.
БОРИС ПИЛЬНЯК
Имя Бориса Пильняка ярко вспыхнуло в рождав шейся в 1920—1921 годах советской прозе, он взошел на литературном горизонте, как звезда первой величины.
Большой, рыжий, с рыжими веснушками, в роговых очках, он и ходил-то по-особому, наклонившись вперед и как-то загребал длинными, с рыжим волосом до пальцев, руками — то ли как охотник, идущий на медведя, то ли как медведь, идущий на охотника. Приехав в 1921 году в Петроград знакомиться с нами, «Серапионовыми братьями», он внес в наш литературный обиход дух, называвшийся тогда «стихийничеством» и более характерный для московской писательской среды, чем для сдержанного Петрограда, склонного к организованности и стройности даже и в эксцентрических затеях того времени. Пильняк ненадолго, но ощутимо повлиял на Н. Никитина, старался подружиться с Всеволодом Ивановым, с Фединым, на остальных прищурился, присматриваясь.
Там, где он появлялся, возникало особое оживление. Вокруг него кучились и толпились поклонницы и поклонники, готовые тоже быть «стихией» и проявлять бурные страсти. «Захватила стихия», «понесла стихия» — такие объяснения в ту пору считались вполне достаточными при внезапных поворотах и неожиданных поступках людей.
В свите Пильняка, меняющейся, но всегда красочной и разнообразной, попадались и совсем, казалось бы, неподходящие для «стихийного» поведения фигуры, такие, как, например, старый литератор П. Губер, восторженно встретивший первые вещи Пильняка, или сатириконец В. Азов. Появление Пильняка в любом обществе тех лет означало то ли вихрь, то ли водоворот, который грозил завлечь, захватить, закрутить.
Пильняк начал реалистическими рассказами, а затем безотчетно отдался революционной лаве тех начальных лет и, стремясь передать ее буйство, ломал все литературные каноны, рвал в клочья форму, подавал жизнь в своих произведениях совсем на вид несобранными кусками.
— Что же это? — удивлялся кротчайший Вячеслав Шишков.— Как будто забрал лопатой и бросает в воздух без разбора что попало! Тут и земля, и грязь, и глина... Так нельзя.
Пильняк, видимо, считал, что так не только можно, но и должно. Похоже было, что для него жизнь была — бурный поток, в котором катастрофически сталкиваются и сшибаются люди и события. А если что сцепляло всю эту несущуюся массу, то опять-таки все та же революционная стихия. Его рукой водила безудержная, почти разбойничья сила, покоренная и не покоренная революционной мечтой, рождавшая то страстные чувства и мысли, то вдруг смертную тоску.