Поведение публики было весьма напряженное. Почтенные ценители с нескрываемым озлоблением и негодованием старались скоро покинуть выставку, уводя с собой нежно воспитанных в страхе и повиновении детей. Знатоки и критики ожесточенно спорили, и можно было видеть то там, то тут группы или горячо споривших людей, или обступивших автора с хитро задаваемыми вопросами и насмешливыми замечаниями: «Так и я могу нарисовать», «Этот рисунок детский», «Этот этюд грубо написан» и т. д., и т. п. Некоторые по старой привычке смотрели в кулак, ища натуралистической схожести, — манера зрителя, привыкшего посещать Третьяковскую галерею и выставки передвижников и Союза русских художников. Около моих картин спор дошел до скандала.
А теперь скажу, что из себя представляла выставка, и какие картины были там развешаны, и как встретило эту выставку тогдашнее общество.
В главном зале помещались картины Кончаловского, Машкова, мои и Ларионова. Кончаловский тогда только что вернулся из-за границы, объездив Италию и Испанию. Им были выставлены натюрморты и пейзажи Испании. Я помню «Бой быков»[48], большая вещь, на меня произвела впечатление едва закрытого холста по своей незаконченности. Посредине холста был изображен разъяренный бык, рогами впившийся в тело матадора, ноги которого вытянуты вверх как свечки. За барьером партера на всех ярусах — намечена всего одна человеческая фигура, опирающаяся на барьер в испуганной позе. Тут же рядом висел эскиз к этой картине, отличавшийся от нее только размерами. Другие этюды изображали матадора, человека в испанской полосатой рубахе с сигарой в руке (матадор тоже был с сигарой)[49]. Рубаха своей толстой живописью на толстом животе испанца мне напомнила один натюрморт Матисса, где фигурировала спинка полосатого кресла. Много натюрмортов. Машков и Кончаловский были страшно плодотворны на натюрморты: натюрморты с персиками, натюрморт с серой шляпой на зеленом картоне с подносом на фоне. И все это задорно, реально, грубо, но в то же время с изумительным мастерством.
Кончаловский не питал склонности к аналитике и экспериментам (в дальнейшем мне придется рассказать об одной его неудаче). Он был влюблен в цвет, как он есть в натуре, он его видел и воспринимал с физиологической чувствительностью, и цвет ему казался всегда корпусным, без валеров, без дополнительных оттенков. Он не понимал явления и не знал, что такое объективный мир. Он воспринимал его по-своему, субъективно. Его диалектика этим ограничивалась. Зрительное впечатление его работы давали большое, внешнее их воздействие было очень сильно, методика их воспринята от французских мастеров. Он сложился из двух точек — тогдашний Ван Гог и Матисс, переложив это, или вернее вылив, через Кончаловского. В нем не было национального налета, но он и не был французом. В этот первый год выставки Кончаловский не удивил никого, ему карьера давалась очень сложно, медленно и упорно. Он писал колоссальное количество этюдов, ежегодно не менее шестидесяти. Правда, бубнововалеты все очень много и профессионально работали, но Кончаловский в этом был непобедим.
Дальше шли работы Машкова. Я уже описывал одно его большое и главное произведение. Также в изобилии были представлены натюрморты. Тут и филипповский калач исполинских размеров, какие делают на вывесках, и хлебы на круглом столе, цветы, женщина в желтой кофте на оранжевом фоне[50] и др. В работах Машкова все-таки больше объективности, он как-то подсознательно открывал видимое и упивался им лично. В отличие от Кончаловского, он более, если можно так выразиться, экспериментально воспринимал внешний мир и, несмотря на большое внешнее сходство его работ с работами Кончаловского, все-таки шел от других точек концепций. Илья Иванович сложнее Кончаловского, его работы исключительно интенсивны по колориту, живопись его валерна; он строил цвет на полном спектре и не был так стереотипен, как Кончаловский. Также с полной уверенностью можно сказать, что Машков обладал значительно большим талантом, чем Петр Петрович.
Дальше — работы Ларионова. Ларионов в то время исключительно анархизировал форму. Он был прекрасный импрессионист, но его бунтарская натура, его лихорадочно-сангвинистический темперамент бросали его в самые пучины человеческих проблесков, и там, откуда никто никогда не выплывал, Ларионов выплывал победоносно. Он мешал прекрасное (в казарме) с самым отвратительным — солдат с изломанными ногами, написанный грязно-коричневой краской, натюрморт с изогнутыми бутылками…[51] Но каким-то образом тут же, сию минуту вся эта анархия и разгром форм давали совершенно новую эмоцию и по-новому строили глаза зрителя, императивно внушая правоту откровения. Его работы, конечно, революционнее Кончаловского и Машкова, его эпатирование на выставке вовсе не сводилось к буржуазному или вообще чьему-либо вкусу, как это делал Машков в своей большой картине. Он работал серьезно, и где он умышленно доходил до простоты ребенка, там он становился гениальным мастером.