Потом мы еще пили, плясали и целовались. Спать я улегся на диване с дядей Мироном – так захотел он сам…
Может, только в Ракитном звенят потемки в хатах, когда засиневаются окна, когда все, кроме слушающего, спят. Звон похож на ветровое касание балалаечной струны, если знать, что такое балалайка. Но, может, это не во всех хатах так. Может, певучих тут только две – наша да вот дядина… Дядя Мирон спал на спине, умиротворенно покоя руки на груди, и я тихонько перелез через него, благолепного, лысого и чистого, как младенец. Дверь я открыл неслышно и в сенцах на лавке нашел то, что мне было нужно, – ведра. Колодезь был внизу, под горкой. Оттуда я должен увидеть свою хату, если она цела.
Простор, в который я вышел, был устрашающе широк. Раньше от улицы к речке – справа и слева, в оба конца села – сбегали огороженные сады и конопляники. Теперь тут была целина, степь. В рассветной просини утра степь чуть-чуть розовела – пробивалась молодая трава. Под бугром залегал еще ночной полумрак, и голая речка блестела там сизо и холодно. За речкой, сходясь где-то с небом, полого возвышались черные поля. Это оттуда дядя Мирон хотел вчера взглянуть на Ракитное.
Колодезь вековал на прежнем месте – тот же дубовый, позеленевший от времени сруб, то же дубовое корыто для водопоя лошадей, та же окостеневшая орясина журавля. И ни следа от купы темных вязов. При мне их ветки шатром нависали над колодцем, и летом невозможно было пройти мимо, чтобы не «ухнуть» и не плюнуть в студеную преисподню. Плюнешь – и ждешь, когда прилетит к тебе стеклянное «чуль», и не услышишь и не увидишь, а только почувствуешь задницей обжигающий шлепок чьего-нибудь коромысла…
Мне надо было припомнить тут многое – важное и неважное, – потом достать воду, поставить ведра на козырек сруба и снова что-либо припомнить. Любое. Мне надо было стоять спиной к селу и оглянуться на него в самый последний момент, когда уже нельзя будет не оглянуться и не увидеть свою хату. Но может, ее давным-давно нет и я зря тут ворожу с собой? И что лучше: чтобы она была цела или чтобы ее не было?
Этого я не знал…
А хата стояла. Как нарисованная. Как тогда. Как постоянно в моей памяти. Хаты всегда похожи на хозяина. Как носит хозяин шапку – прямо, криво, мелко или глубоко, так сидит на хате соломенная крыша; как смотрит хозяин – робко, насмешливо, весело или грустно, так глядится окнами его хата. Наша всю жизнь была похожа на маму. Мать носила платок, сдвинутый на лоб, и поветь хаты нависала над коником. Мать всегда смотрела на людей с виноватым прищуром, и в окнах хаты было это выражение…
Она топилась – единственная в такую рань на всем кутке.
В дядином палисаднике зацветали яблоньки, и на них в просвет между сараем и штабелем черепицы косым лучом било встающее солнце. Огромный лилово-вороной кочетище стоял на «Волге» и пел. Клавка – Надичкина дочь – издали шугала петуха, но он не хотел покидать этот нечаянно очутившийся тут кусок неба, гремел по нему шпорами и пел, и из его разверзтого клюва живым цветком вытекал радужный пар.
– Не надо, – сказал я Клавке, – пусть покрасуется.
– Так он же, дядь Кузь, видите, чего наделал, дурак такой!
– У меня есть тряпки, – сказал я, – пусть покрасуется.
Клавке надо было купить подарок. Платье, например. Под цвет ракитянского неба, потому что глаза у девки невообразимые – янтарные. И Надичке надо подарок. И тетке тоже. И дяде Мирону.
И тому, кто живет в нашей хате…
Мы слегка опохмелились, и я повез дядю Мирона на мельницу.
– Припаздываю, – сказал он.
Я поднажал и на выгоне, недалеко от Черного лога, настиг вчерашние дрожки. Муругий жеребец шел боком, жируючи, норовя все забрать влево, и я стал обгонять его справа. В дрожках, уперев ноги в грядку, напряженно прямо сидел тот лобастый, что плевался вчера на побитые зеленя. Он искоса взглянул на машину и вытянул жеребца вожжиной. Я отстал – впереди на обочине завиднелась тракторная колея – и, вырулив на дорогу, во второй раз начал обходить дрожки. Лобастый оглянулся и пустил жеребца галопом. Дядя Мирон азартно раздул ноздри:
– А ну, кто кого!
На всякий случай я забрал покруче от дороги и, когда дрожки оказались сбоку, сбавил газ. С полкилометра мы ехали вровень, как спаренные, – было невозможно оторвать глаза от красоты и мощи летящего жеребца, крохотной колесницы, от седока. Он стоял теперь на коленях в передке дрожек и размеренно крутил над головой петлей ременных вожжей. Я бы уступил ему, обязательно сдался; я даже ждал: вот-вот поперек выгона протянется борозда или канава, – нельзя же дать этой прокатно-бессердной коробке попрать вольный дух живых, – но дядя Мирон, тоже привстав на сиденье, все время выкрикивал:
– А ну, кто кого! А ну, сгреб вашу…
Я вырвался вперед, и через минуту мы оказались у голенькой аллеи, что вела на Покровский двор.
– Давай подождем его тут, – сказал дядя Мирон. Вид у него был довольный и вместе с тем смущенно-виноватый.
– А кто это? Председатель? – спросил я.