Кроме нашего – да, может, еще Зюзиного – в Камышинке не было двора, чтоб там не стоял хлебный амбар-пунька. Их рубили из дубовых бревен, покрывали старновкой под белую глину, а основу пола подпирали камнями-валунами, чтоб не сырел и хватило навечно. Момичев амбар сидел на огороде впритык к омшанику, пониже клуни. Мне давно хотелось заглянуть туда, но Момич ни разу не отпирал при мне амбарную дверь, обитую зеленой жестью. Мимо него он всегда проходил какой-то веско-замедленной походкой, и я подозревал там многое такое, что пугало и притягивало, – как церква. И посиди я тогда еще немного в ракитнике, тайна Момичева амбара так и осела бы во мне щемящей утратой неразгаданного, но я успел. Под самый конец… Я не знаю, что погнало меня сразу на огород, к амбару. Еще на крыльце своей хаты передо мной возник голубовский конь – в подбрыке, с округло-раздвоенным крупом, и я заученно и легче, чем тогда, на выгоне, завыл на одной ноте. Я бежал и выл, и от угла своего полуразоренного сарая увидел Момича. Он был жив. Он стоял на коленях возле лаза в омшаник и сгребал в подол рубахи комья снега. Мимозыром, вскользь, я увидел растворенную дверь амбара, каких-то незнакомых людей, загруженные чем-то сани и Момичева жеребца в упряжи, а подле омшаника – что-то кряжистое, серое, неподвижно-убитое. Я не хотел и боялся знать, почему Момич стоит на коленях, зачем понадобился ему снег, и видел только его набрякшие руки и больше ничего.
– Дядь Мось! Дядь Мось!
Я прокричал это ему в лицо, и Момич сонно взглянул на меня и сказал недоуменно и неверяще:
– Живые…
В снегу копошились и елозили пчелы, – это их сгребал он в подол рубахи.
– Зачем они нам, вставай! – сказал я, но он захватил пригоршню снега, поднес его к лицу и трижды дыхнул в ладонь.
– Вставай, дядь Мось! Неш их отогреешь теперь! – сказал я.
– Живые ж! – повторил Момич. – Сходил бы за ведром али за меркой, а?
Он сказал это равнодушно и тупо, и я никуда не пошел. Я уже разглядел на снегу подле омшаника поваленные колоды ульев, почуял, что было в широкой кадке, грузно сидевшей в передке саней, – в нее обломали соты, узнал Сибилька, Андрияна Крюкова и тех трех некамышинских мужиков, что приходили к нам в хату с учительницей. Ни Голуба, ни уполномоченного тут не было. Я стоял возле Момича и ждал, когда кто-нибудь из ударников вынесет из амбара не мешок с мукой или рожью и не кошель с салом, а что-нибудь другое, не виданное еще ими самими и мной, – мало ли чем оно могло оказаться! Мешки носили к саням те трое и Митяра, а Сибилёк караулил жеребца. Он держал его не за узду, а за ноздри двумя пальцами, и жеребец стоял понуро и смирно. Кострец у жеребца обозначился угловато и плоско, а живот подобрался и усох – наверно, Момич не поил и не кормил его со вчерашнего дня. Где ж там было поить, раз упряжь и ту бросил возле плетня! Весь с ног до головы белый – обмучнился – Андриян высунулся из сумрака амбара и весело, – весна ж на воле, – спросил у Сибилька:
– Игнатьич, а жмыхи забирать? Ну прямо как колеса от хохлацкой арбы! Вот же куркуль!
Сибилёк кивнул – забирать, мол. Андриян пропал в темноте амбара, а Момич поднялся, вытряхнул из подола рубахи белых пчел и неразличающе, как спросонок, оглядел сначала меня, потом свои руки. Я подумал, куда им – Сибильку, Андрияну и тем троим – нужно сейчас бечь: на проулок через наш огород или на выгон мимо клуни? Лучше на проулок – ближе потому что, да и Сибильку тут знакомей, но Момич заморенно оперся на мое плечо, и мы пошли мимо амбара и загруженных саней к воротам на двор. Там под поветями закут и сарая ныли голуби, бульбулькала капель и густым сине-розовым паром курилась большая кругловерхая куча навоза. Еще от варка, где на мутовязи бился и ярился кобель, я увидел на крыльце Момичевой хаты Зюзю, а возле подводы Митяру Певнева и учительницу. Пятясь и приседая, Зюзя тянул из сеней вздувшуюся кумачную перину, а на ее втором конце полулежала между притолок дверей Настя. Она заметила нас с Момичем и, обжав перину оголенными руками, рванула ее к себе. Зюзя ткнулся вперед и упал, поскользнувшись, – не обвыкся, видно, в хромовых сапогах. Мне не нужно было тогда смеяться – какой же тут смех и над кем, но с собой не всегда легче справиться, чем с другими, отчего у людей и бывает лишнее горе. Я засмеялся негромко, не с радости и не с озорства, а просто так, из-за своих двенадцати годов, – девка одолела малого, а Зюзя глянул в нашу сторону, перекосился в лице и на крике, себе самому жалуясь, спросил невидимую в сенцах Настю:
– Это ты мине, коммунара, свалила, кулацкая стерва?!
Сидя, он вылущил из кармана кожанки белёсый обтерханный наган и обеими руками поднял его у себя над головой. Наверно, он стрелял в первый раз, потому что при хлопке зажмурился и пригнулся. Я тоже пригнулся и схватился за Момича, и, когда Зюзя опять стал жмурить глаза и хилиться набок, Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
– Слышь, ты… Спрячь пугач! Ну?!