Мы опустились на колоду. Нас разделял врубленный в нее топор, и мы не стали его рушить. Я не хотел, чтобы Момич поминал прошлое, – этого сейчас не нужно было! – и спросил первым:
– Ну как ты живешь, дядь Мось?
Он щелчком сбил с моей гимнастерки присохшую грязь и ответил, как ударил:
– Да вот так, брат. Тишком, где низко, ползком, где склизко. И по бумагам я Бобров… А ты?
– Я – сам, – сказал я.
– Стало быть, никакого шороху под тобой не было?
– Нет, – сказал я.
– Как же ты… пробился? Сперва-то?
– То лето в Карачеве на базаре прожил, а потом в Брянск попал… в детдом, – сказал я.
– Та-ак. Ну, а зараз, значит, поперек своих ног бегишь? Как говорится, ни козырей, ни мастей не оказалось? А куда ж они делись у вас? Хвалились же, будто полны руки! Минск-то, слыхать, ажио вчерась отдали! Без стуку и грюку!
Момич в насмешливый прищур смотрел в сторону колодезя, – на безоружных бойцов, конечно, – и я поправил на себе кобуру пистолета и спросил:
– Все носишь обиду?
– Надо б, да не на кого, – повернулся он ко мне. – Кабы оно не на наших дрожжах то тесто взошло! Ить не германец же с туркой грёб нас?
Я заплакал внезапно и несуразно. Момич подождал – дивился, видно, потом сказал, как когда-то в коммуне:
– Ну во-от! Ты чего это!
– А ты не знаешь, да? Не знаешь? – спросил я его обо всем сразу – о тетке Егорихе, о нем самом, о Кашаре, о моем вчерашнем болоте, о Минске, но Момич понял все по-своему, короче.
– Ну-к и что? – спросил он в свой черед. – Под ножку на момент и лошадь валят… А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль! Чего ж кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!
– А я и не квашусь, – сказал я.
Он опять счистил с моей гимнастерки присохшую кляксу ила и хмуро признался, что поприветить нас нечем, хлеб в обрез вышел.
– Нам бы посуду какую под телятину, – неловко попросил я. – И соли нету…
Момич длинно и невидяще посмотрел куда-то сквозь меня и устало сказал:
– Вот как она перекрутилась, жизнь наша с тобой! Насмерть переплелась!..
Он дал нам старое мятое ведро и пригоршню крупной желтой соли-бузы. Уже смеркалось. Момич нас не задерживал, а я его не манил с собой. О своей Ивановне он не сказал мне ни слова – и зря: разве мы не вместе схоронили тетку Егориху одиннадцать лет тому назад!..
На третий день пути мы соединились с остатками какой-то артиллерийской части при трех гаубицах и ночью вышли в расположение своих войск. До самого конца нашего отступления я попеременно командовал то взводом, то ротой, то самим собой, потому что бывало всякое – и болота с госпиталями тоже. Войну я закончил майором. Батальон мой стоял в Кенигсберге, когда мне дали отпуск. Два дня я блуждал по лесам юго-восточнее Минска, пока не нашел знакомую поляну. Скита не было. Сгорел… В Мрочках мне сказали, что «бобра» – так звали там Момича – немцы казнили за связь с партизанами аж в сорок третьем. Я вернулся на поляну, но пробыл там недолго, – ну сколько нужно солдату, чтобы проститься с заброшенной могилой? Пять минут? Десять?…
Я минут на двадцать опоздал, но Генка не ушел – сидел в машине и ждал. Она была пыльная, неприбранная, и я помыл ее снаружи и протер внутри. Из паза отопления торчал красный лист клена, и я выкинул его вон.
– Мешал он тебе, да?
Генка глядел на меня заморенно и жалобно. Брюки его вздулись на коленках пузырями. Такую дешевку надо гладить каждый день, а не раз в месяц. Рубаху б тоже можно было не занашивать черт-те до чего, но это его личное дело… Я выкинул кленовый лист и не стал объяснять, что он похож на огонь. Будто забыл, как мы горели? А машину Генка мог бы сдавать мне чистой, – как ни опасайся, но шлангом все равно что-нибудь испачкаешь на себе, а потом всю смену езди в плохом настроении…
– Тебе куда? Домой?
Мне хотелось сказать это как-нибудь порезче, – нашел дурачка, чтоб мыть каждый раз, – а получилось ни то ни се. Эти его какие-то сиротские черные глаза. И пузыри на коленках. И рубаха. И весь он сам…
Я вырулил за ворота парка, и Генка сказал:
– Мне, пожалуй, следует закусить. Ты не против?