Она так и сделала, и ее условия были безоговорочно приняты; надо сказать, что журнал был обязан ей практически всем. Что до меня, я пока не мог оставить сцену – в смысле оставить окончательно. Мой последний спектакль со странным названием «Вперед, Милу![16] В поход на Аден!» имел подзаголовок «100 % ненависти»; надпись как бы перечеркивала афишу, примерно как у Эминема. И это не было преувеличением. С первых же минут я препарировал тему ближневосточного конфликта, которая уже не раз приносила мне успех в СМИ – каким-то, по выражению «Монд», особенно «кислотно-щелочным» способом. Первый скетч назывался «Битва букашек»: в нем действовали арабы – Клопы Аллаха, евреи – Обрезанные Блохи и даже ливанские христиане, которых я наградил забавным прозвищем Вши Лона Марии. В общем, как отмечал критик из «Пуэн», все три религии Великой книги положены на обе лопатки – по крайней мере в скетче; дальше в спектакле шла уморительная сценка под заглавием «Палестинцы смешны», где я изощрялся в уморительных, сальных аллюзиях на колбаски с динамитом, какие шахидки из ХАМАС привязывали к поясу, чтобы приготовить паштет из евреев. Затем я расширил тематику и напал вообще на все формы сопротивления, национальной или революционной борьбы, а по сути – на политическую деятельность в целом. Конечно, все шоу было выстроено в духе правого анархизма, типа «старый вояка, вышедший из битвы, значит, одним солдатом меньше, потому как этот больше не сможет воевать» – такое уже порождало шедевры французского юмора от Селина до Одиара[17]. Но я пошел еще дальше, напомнив слова апостола Павла, что всякая власть от Бога, я временами впадал в мрачные размышления, от которых было недалеко до христианской апологетики. При этом я, естественно, избегал любых отсылок к богословию: моя аргументация была почти математически строгой и строилась главным образом вокруг понятия порядка. Короче, спектакль получился классический, и его с самого начала признали таковым; это был, безусловно, мой самый большой успех у критики. По общему мнению, мой комический дар никогда еще не возносился так высоко – или, как вариант, – не падал так низко, что означало примерно одно и то же; меня часто сравнивали с Шамфором[18], а то и с Ларошфуко.
Публика раскачивалась чуть дольше – ровно до тех пор, пока Бернар Кушнер[19]не заявил, что «его лично тошнит» от спектакля, после чего все билеты были немедленно распроданы. По совету Изабель я не поленился дать ответную реплику в «Либерасьон», в рубрике «Обратный пас», озаглавив ее «Спасибо, Бернар!» В общем, все шло отлично, просто лучше некуда, и я чувствовал себя тем более странно, что у меня это уже сидело в печенках, еще немного – и я бы все к черту бросил; если бы дело обернулось иначе, думаю, я бы сказал – пока и сдачи не надо. Наверное, моя тяга к кинематографу – иначе говоря, к «мертвому» средству, в отличие от того, что пышно называлось «живым спектаклем», – была первым признаком моего равнодушия, даже отвращения к публике, да и к человечеству в целом. Я тогда прорабатывал свои скетчи перед видеокамерой, установленной на штативе и подсоединенной к монитору, по которому я в реальном времени следил за своими интонациями, жестами, мимикой. Я всегда действовал по одному простому принципу: если в какой-то момент мне становилось смешно, значит, скорее всего, этот момент вызовет смех и в зрительном зале. Мало-помалу, просматривая свои кассеты, я понял, что мне становится дурно, иногда до тошноты. За две недели до премьеры я наконец осознал, отчего мне так нехорошо: я перестал выносить даже не собственное лицо, не одни и те же стандартные, неестественные гримасы, к которым иногда приходилось прибегать, – я перестал выносить смех, смех как таковой, внезапное и дикое искажение черт, уродующее человеческое лицо и вмиг лишающее его всякого достоинства. И если человек смеется, если во всем животном царстве только он способен на эту жуткую деформацию лицевых мышц, то лишь потому, что только он, пройдя естественную стадию животного эгоизма, достиг высшей, дьявольской стадии
Три недели спектаклей были ежедневной Голгофой: я впервые по-настоящему ощущал знаменитую гнетущую «печаль комиков»; я впервые по-настоящему понял природу человека. Я развинтил машину, и теперь каждый ее винтик вертелся так, как я захочу. Каждый вечер перед выходом на сцену я проглатывал целую упаковку ксанакса[20]. Каждый раз, когда публика смеялась (а я заранее предвидел эти моменты – умело дозировал эффекты, я был опытный профессионал), мне приходилось отворачиваться, чтобы не видеть эти