Такого рода механизмы девальвации императивов гражданской солидарности определяют коллективное «подсознание» и образует модус общественного равнодушия и неподвижности (псевдоапатии или «пассивности») населения. Общественное мнение сегодня погружается в прострацию при вопросе: «Где, откуда взять эти формы общественного контроля над правительством и бюрократией, предупреждающие возможность злоупотреблений?». Революционное насилие как способ установления социальной справедливости и изменения системы господства решительно отвергается всеми группами населения[151], причем не только из рационального сознания его последствий, но и из-за страха «голого человека» перед иррациональностью действительности, неверием никому, включая и себя. «Голый человек» – это не просто человек вне ценностей (культуры), но и без функциональных связей с другими людьми в их разнообразии и самодостаточности. Поэтому «голый человек» мыслит в
Эта неопределенность, невозможность ответа на вопрос об изменениях (образах будущего) не может рассматриваться как естественная или природная характеристика постсоветского человека, как элемент культурной метафизики. Правильнее было бы видеть в этом процессуальный признак: симптом эрозии или, точнее, конец большой идеологической платформы – веры в демократический транзит или общего убеждения, что начатые при Горбачеве изменения так или иначе приведут страну к состоянию «нормальности», под которым понимается прежде всего некое подобие жизни «как на Западе». Именно данное обстоятельство объясняет, почему большая часть россиян, симпатизировавших протестному движению и разделявших его лозунги и оценки ситуации, оказалась к концу 2013 года деморализованной и дезориентированной. Они утратили перспективу (представления о будущем страны) и не знают, что делать дальше. Фрустрации такого рода после присоединения Крыма к России дали компенсаторный эффект: возможность выплеснуть свое унижение (в превращенной форме антизападного ресентимента) наполнила россиян гордостью за страну и самоуважением[153]. Работает здесь более общий, важнейший механизм «негативной идентичности», в том числе зависимость от идеального Запада. Снижение притягательности и значимости «утопии современности» оборачивается повышением самооценки. Причем здесь важно принять во внимание «тотальность» или целостность взаимосвязанных проекций – воображаемого Запада и самих «нас», которые вытесняют или не допускают альтернативного сознания сложности социальной системы: многообразия социальных групп, функционально связанных между собой, а значит – идеи социального взаимодействия, множественности субъектов действия, понимания возникающей при этом ответственности актора (индивидуального или группового, институционального), рациональной оценки имеющихся в его распоряжении ресурсов и т. п.
Сам по себе феномен патриотической эйфории 2014 года свидетельствовал о выходе на поверхность советских (и даже досоветских имперских) стереотипов – символов великой державы (или морока «Великой России»). Однако актуализация подобных установок означала радикальную массовизацию или гомогенизацию социальной структуры российского общества, обнажение ее примитивности или уплощенности[154]. Одно только это обстоятельство уже должно было бы означать полную ничтожность упований на формирующийся «средний класс» как социальную основу модернизации и европеизации страны. Но подобную одномерность следует рассматривать также и как симптоматику идеологической стерильности общества: она говорит о том, что никакой содержательной основы (идей, групповых ценностей, интересов, мотивирующих их поведение) для выделения слоя, страты, которую можно было бы признать