Сивриев снова возвращается к разговору бай Тишо о красоте, о «прорастании» добра в человеческом сердце. Язычество, христианство, атеизм — все собрала в кучу несложная эта философия, как разноцветные бобовые зерна в миске… Каждое соприкосновение с этим человеком понуждает тебя мыслить по-иному, но, как бы то ни было, ведь даже когда ошибается, он излучает искреннюю, непосредственную доброту, которая внушает уважение, и независимо от согласия или несогласия с его действиями понимаешь, что человек с таким обаянием — личность, необыкновенная в своей простоте и целостности.
Тодор ложится и, погасив лампу, смотрит, как луна постепенно уходит из светлого оконного пространства. Сколько раз он говорил себе, что надо повесить занавески, да все как-то руки не доходят. Нет, не в луне причина бессонницы. Сон не шел и после того, как в комнате воцарилась густая тьма. Включив свет, Сивриев тянется к стопке книг возле кровати и сразу, на ощупь, находит нужную. Как и прежде, сначала читать трудно, но потом он втягивается в текст, и уже ничто не в состоянии оторвать его от этих темных, запутанных на первый взгляд рассуждений о категориях времени и пространства, материи и духа, воли и свободы. Сивриев то вздрагивает от сознания собственной беспомощности, то задумывается о мощном интеллекте, способном так поразительно легко оперировать этими категориями. Чувство свободы наступает после того, как воля достигает познания своей сущности… Самая большая привилегия человека есть, следовательно, возможность проявить себя свободным существом… Эти мысли снова возвращают Тодора к сегодняшней исповеди председателя там, в первозданном старом лесу. Да, из всех их — Нено, Голубова, его — бай Тишо, кажется, в самой большей степени пользуется этой привилегией, хоть и не знает, что существуют такие философские категории. Дома, на службе, перед людьми или наедине с собой он говорит только то, что ему нравится или не нравится, и делает только то, что сам считает хорошим и полезным. Все его поступки и действия являются свободным проявлением «свободного существа». Он не раб каких бы то ни было догм и норм поведения, за исключением, пожалуй, нескольких моралистических пристрастий… Каждый живой человек несет в себе всего понемногу, но есть у каждого свои привычки, своя доброта, свои слабости, своя боль. Это «свое» и делает его таким или иным — сильным, слабым, великим, жалким… И это «свое», неповторимое, больше всего значит для бай Тишо.
Сивриев все глубже погружается в этот искусственно созданный, вызывающий головокружение мир, рожденный больным, но гениальным сознанием немецкого философа. «Единственное, что есть у человека, и все, что у него есть, — это дух, а остальное…» Он кладет раскрытую книгу на грудь и, скрестив руки, сосредоточенно наблюдает неподвижное белое пространство над головой. Нет, говорит он себе, «единственное» и «все» — это материя, а дух — внутренняя сила человека, осознанная деятельность познания, и долг — синтезированное выражение проявлений этой материи…
За мертвенно-серыми стеклами — вечное, неизменное лицо ночи, которое уже несколько часов подряд наблюдает за ним. Около полуночи чувство времени ускользает все-таки из его сознания — до тех пор, пока первые петухи не вспугивают хрупкий его полусон. Тодор понимает, что уже не уснет, а потому встает и, ополоснув лицо, выходит на воздух. В теплом сумраке сталкивается с Илией, молодым хозяином. Он в пижаме, босой.
— Не спится?
— Как и тебе. Одна у нас болезнь…
— Так женись.
— А, да брось ты! Послушай, раз уж мы разговорились, что ты скажешь, если я увеличу квартплату еще на пять левов?
— Начали с двадцати, а с этими пятью станет тридцать пять?
— Кто может — тот сможет еще. А кто не может, пусть сможет, сколько может! Такова жизнь. В прошлом году первая черешня на базаре была по шестьдесят стотинок, а нынче вон последняя стоит столько же.
Сивриев смотрит на старообразное его лицо, на опухшие веки и думает, к какой категории он мог бы Илию причислить: способный — неспособный, умный — глупый, честный — бесчестный? Такими, в общем, были для него все люди. То, что остается вне этой классификации, есть плазма общества, на поверхность которой всплывают характеры, присущие отдельным категориям. Прежние впечатления его об Илии не привели его, однако, ни к какому определенному выводу.
— Ты их получишь, — говорит Сивриев неожиданно резко. — Погоди-ка! Ты что, хочешь вперед?
— Да нет, подожду. Раз договорились — наше от нас не уйдет, верно я говорю?
Нет, его категорию определить невозможно…
День — пока еще только ощущение. Он придет, когда ослепительная солнечная лава хлынет через край Желтого Мела. Окна домов, смотрящие на восток, засверкают, и станет казаться, что село горит. Но это позже, а пока улицы тонут в серо-синем рассветном сумраке, и Югне выглядит хмуро и сонно.
Сивриев идет сквозь этот сумрак, сутулясь, медленными, тяжелыми шагами.