В субботу вечером мои родители пригласили к нам всех моих друзей. Они были типичные советские евреи, в общем-то единственные, с кем у нашей компании сложились хорошие отношения. Они с пониманием относились к нашему юношескому максимализму и, так сказать, инакомыслию.
Повозившись с ключом, я открыл дверь:
– Мама, мы пришли!
– Ребята, дорогие мои, заходите, – сначала раздался голос, а следом появилась и его хозяйка, нарядно одетая блондинка. Её лицо было лилово-розовым от пудры, и она так искренне улыбнулась при виде ребят, что те невольно заулыбались в ответ.
Бульд неуклюже воткнул цветы в её руку, и она поблагодарила, чмокнув его в щёку (его окатило узнаваемым ароматом «Красного мака»), потом сказала:
– Марш в гостиную, бандерлоги!
Родители называли нас бандой бандерлогов по аналогии с обезьяньим народом из «Книги Джунглей» Киплинга. Нам название нравилось – обезьяны из рассказов были свободными и не признавали Великого Закона Джунглей, так же у приматов не было своих правил, что ставило их вне любых законов в принципе, и это очень совпадало с нашим мироощущением. Примерно с шестнадцати лет у нас начался жуткий антагонизм со взрослыми, мы стояли по разные стороны баррикад и с завидным упорством не хотели слушать доводы противоположной стороны. Надо сказать, что в целом, родители у всех были образцовыми, хранителями традиционных семейных ценностей и советского мировосприятия. Никто особо не пил, не матерился и в драках замечен не был. Соответственно, и все в окружении были людьми очень интеллигентными. Почти все. Общую картину советской идиллии портила ворчливая мама Гейбуха, женщина, знающая такие обороты и словосочетания, от которых даже мы, подростки, несколько дней ходили под впечатлением. Один раз она умудрилась сказать тощему Левкевичу, который пришёл за добавкой пирожков с капустой: «Егор, у вас глисты?»
Наша гостиная была тесной, не больше десяти квадратных метров, но в неё удивительным образом уместилось всё то, что должно быть в общей комнате интеллигентных трудящихся: большой полированный стол-книга, красного дерева лакированное фортепиано «Красный Октябрь». Рядом с ним – горка с книгами, пустыми бутылками спиртного и главным сокровищем – стереокомплексом с кассетниками, который явно прибыл сюда прямо из эстонского магазина. Советский Союз – дизайнер с однообразным вкусом, поэтому по стене расползлась пошлая гордость советского человека – ничем не примечательный огромный ковёр в бордовых оттенках да импортный сервант с хрусталём. За стеклом фужеры выставлены на прозрачных верхних полках, чуть ниже серебряная сахарница и чайный сервиз, на деревянном основании мама хранила креманки и салатницы. А вот и корона комнаты – знаменитая трехъярусная люстра «Каскад», но не с пластмассовыми висюльками, а, как мне с детства говорил дед, с самым настоящим хрусталём. Всё было как у всех, поэтому мы везде чувствовали себя как дома.
Нас было всего шестеро, и стол раскладывать не пришлось. На столе: жареная курица, салат «Оливье», баклажаны в ореховом соусе, отбивные в кляре, селёдка, присыпанная укропом, винегрет, красная икра в розеточке, розовая докторская колбаса и, естественно, шпроты в масле. На краю стола возвышались горками маленькие тарелки, мама с отточенной ловкостью крупье разметала их по местам:
– Садитесь, мои дорогие! Садитесь, пока не остыло, накладывайте. – Она вынесла кувшин с клюквенным морсом и запотевшую бутылку водки для отца.
Бульд, Старый и Гейбух торопливо уселись за накрытый белой скатертью стол, а я подошёл к музыкальному центру, где долго перебирал компакт-кассеты с надписями, сделанными от руки, и, наконец, торжественно включил Владимира Высоцкого. В дверном проёме появился, артистично пританцовывая под «Чуть помедленнее, кони», хозяин дома:
– Кого я вижу? «Бандерлоги»! Фуцены! Как разоделись-то, – пробасил он и протянул всем троим для рукопожатия руку. – Праздник какой? Голодные?
Он был щуплый маленький человек, узконосый и старый, но глаза… глаза были большие, карие с весёлым прищуром. Он родился в Одессе и жил почти прямо у залива, недалеко от гостиницы «Лондонская» на Приморском бульваре. Мы хорошо знали и с удовольствием слышали, что его родным языком был не столько русский, сколько одесский. После того, как всем скопом мы прочитали Бабеля, то могли утверждать, что мой отец говорит точь-в-точь как персонажи из «Одесских рассказов».
– Очень, – втягивая носом ароматы еды, за всех ответил Старый.
Гейбух, чуть щуря глаза, внимательно рассматривал аппетитные закуски, его можно было понять, в его доме такой еды никогда не было.
– Хорошо живём, чистое здоровье, – потёр руки папа, – советская власть теперь даёт жить. Я как человек, не склонный вспоминать плохое, скажу вам, раньше всё было намного хуже. А сказать я хочу вот шо: плохие воспоминания быстро стираются, да-да, так и есть, несмотря ни на что, я был счастлив, хотя тогда, в детстве, и не осознавал этого. Слыхали про эффект затухания мозга?
– Не знаю, – подумав, сказал Бульд. – У меня вот нет никакого затухания мозга. Да и о детстве у меня совсем поганые воспоминания.
– С Чавой-то? Ты ещё так молод… Затухание будет позже, после лет сорока. Мусь, та шо там той икры? – крикнул он на кухню, указывая на креманку. – Неси ещё! – и вновь обратился к Бульду. – Прям-таки поганые?
Я вновь отметил, что то, как говорит папа, сразу добавляет очарования в любой разговор.
– Ну… мы жили на улице Маршала Говорова, коммуналка, рабочий район, окна с видом на железобетонные трубы Кировского завода, вечно переполненный транспорт. Ненавистная музыкальная школа и я, единственный еврей во дворе, чувствовал себя белой вороной. Дрался всё время, доставалось…
– Не знаю, – с набитым ртом сказал Старый, ловко орудуя вилкой и ножом. – У меня не возникало никаких проблем из-за того, что я еврей. В моём классе «математической тридцатки» вообще было двадцать семь евреев из тридцати двух человек. А сейчас мы с Бухом каждые праздники ходим в Синагогу. Там же двор огромный, и такие девушки тусуются… ммм… загляденье.
– Дважды смеюсь, – сказал папа без тени улыбки.
– Сейчас и я с вами хожу. А вот детство было хреновое. Я жил с родителями и бабкой-соседкой.
– Помню я эту бабку, – снова вмешался Старый. – А что она тебе? Божий одуван была.
– Она-то да, одуван… Слава Богу, потом родители наши две комнаты обменяли на отдельную. Ту, которая на Стачек, там и живём. Там, правда, такая богатая библиотека от прежних жильцов осталась… Они эмигрировали.
– А, это там, где ты нашёл «Лолиту»? – спросил я, сунув в руки матери пустую тарелку из-под закусок. Бульд кинул на меня предостерегающий взгляд.
Всем было известно, что за жёсткими цензурными рамками в СССР наблюдал Главлит и всё, что выглядело как антисоветская агитация, не допускалось в печать. В полученной, так сказать, по наследству библиотеке Бульда, по алфавиту были расставлены машинописные копии стольких интересных изданий, что можно было легко уехать по семидесятой статье («Антисоветская агитация и пропаганда») или по статье № 190-1 («Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй»). Конечно, всё это надо было ещё доказать, потому что за простое хранение советскому человеку ничего не будет. Но практика показывала, что если найдут более одного экземпляра одной и той же книги, то проблемы могут быть нешуточные.
Отец оживился:
– Мама дорогая! Слушай сюда, Муся! Запрещённый самиздат… Не волнуйся, никто из нас, честных людей, такое не осудит. Это не столько политика, сколько культура! Шикарно! Неужто читаете такие книги?
Бульд неохотно кивнул.
– Между прочим, это диссидентское творение сегодня очень дорого стоит на рынке, рублей пятнадцать, полагаю, – продолжил он. – А ещё шо?
– Ну, ещё там были «Архипелаг Гулаг», «Мастер и Маргарита», «Доктор Живаго», ещё Омар Хайям…
– Я всегда мечтал, что он всё-таки Хаим, – грустно сказал папа. – В наше время, кстати, была такая поэтесса – Вера Инбер, она написала стишок, который начинался словами «Отруби лихую голову», мы естесснно перефразировали в «Отрубили (пауза) х** голову», – мы от такого поворота зашлись от смеха. – А потом ещё и сделали пародию: «Ах, у Инбер, ах, у Инбер белый лоб, всё смотрел бы, всё смотрел бы, на неё б».
В комнату опять вошла мама, неся перед собой кастрюльку варёной картошки, от которой поднимался пар, и, оглядев нас, содрогающихся от смеха, – причём интеллигентный Гейбух закрыл лицо руками и трясся в беззвучном хохоте, через силу повторяя «Ой, не могу», – удивлённо подняла брови.
– О чём это тут? Мирон, а я как раз вспомнила, как мы читали рукопись Евгении Гинзбург, почти впотьмах.
– Не помню, – нахмурился папа и сразу же перестал смеяться. – Эт когда? Разве Гинзбург была?
– Конечно! В семидесятых. «Крутой маршрут», неужто забыл? Леночка, соседка, помнишь, она нам листы передала в спортивной сумке. А сверху ещё прикрыла банками с вареньем, смородиновым, как сейчас помню. Потому что варенье тогда нам весь титульный лист измазало, – она звонко рассмеялась и, ловко освободив центр стола от лишней посуды, поместила туда картошку.
– Вот я тогда расстроилась. Мы две недели её читали, по очереди, практически в полной темноте. А после этого у нас на кухне с потолка штукатурка посыпалась, представляете, ребят? Мы ещё думали, что чекисты нам прослушку устанавливают сверху, не может же быть такого совпадения?!
Мой отец сосредоточенно нахмурился и устремил глаза вверх к потолку:
– «Крутой маршрут» помню, но Лена нам передавала «Москву-Петушки», машинописную копию.
– Мы бы не читали «Москву-Петушки» две недели, она же крохотная. Гинзбург была. И рукописная!
– Я имею вам кое-что сказать, Муся, у меня память, шоб мне поперхнуться, феноменальная, мне бабуля ещё говорила об этом. Так вот, на кухне мы читали Ерофеева!
– Память у тебя ни к черту стала, Мирон, – строго сказала мама. – Ну, ты бы хотя бы со мной не спорил.
– Говорю тебе…
Перепалка грозила перерасти в нешуточный спор, но её удачно прервал телефонный звонок.
– Извини, милая, я спешу, мне сейчас не до ругани, – отец вышел в коридор, где на стене гордо висел красный дисковый телефон, но вскоре вернулся:
– Сейчас Горенштейны придут. У них там какие-то важные новости.
Лицо мамы приобрело скорбный вид:
– Уезжают, Мирон. Точно говорю тебе. И они уезжают.