Все города, которые Риоха и её як встречали на пути, были похожи: старый мир угасал в объятиях щедрой илионской природы; архаика и вензель скрывали стены домов, на широких проспектах и просторных площадях паслись яки, а невозмутимые пастухи курили в тени осыпающихся стен.
Оставляя яка на окраинах, Риоха бродила там, куда ему не было хода, – по лабиринтам самых узких городских улочек, оплетавших сердца городов. Она ничего не искала, но в увиденном старалась рассмотреть смысл. Иногда ей казалось, что смысл – в линиях света, изломанных городским пейзажем, причудливых и почему-то очень радующих. Когда идёшь по затенённой улице и неожиданно за поворотом обнаруживаешь совершенство – и понимаешь вдруг, что вот так ходили здесь и сотни, и тысячи лет назад те, кто были до тебя.
На востоке высились башни ферм, внушительные даже на таком расстоянии. Пастухи не любили восточный ветер, а всякий человек с востока вызывал у них подозрение. Риоха пришла с запада и могла бы рассказать, что фермы одинаковы всюду и западные ничем не лучше восточных. Но она молчала и прятала запястья и ладони в длинных рукавах.
Южно-илионская осень была мягкой и золотистой, и, глядя на ковёр из листьев, Риоха думала, что, возможно, смысл в них. Или в хрусте, эхо которого разбегалось по пустым улицам, когда Риоха брела по колено в этих листьях. Случалось, она видела издалека и старого Хорхе – он приходил к зданию вокзала и дремал на лавочке под разбитыми часами.
Она обошла город целиком, и пора было уже двигаться дальше, но Риоха медлила: старик Хорхе вызывал её любопытство. Ей хотелось разглядеть его поближе. То ли чувствуя её любопытство, то ли повинуясь власти осени, Хорхе сделался тревожным и неспокойным. Он казался не одним человеком, а двумя, тремя или сразу дюжиной. Иногда казался не человеком вовсе.
По ночам он подсаживался к костру всё ближе и как будто едва сдерживал в себе порывы рассказать что-то в ответ на тяжеловесные пастушьи висы о любви, наследстве и семейных спорах. Хорхе открывал рот и закрывал его снова, а Риоха думала, что он, должно быть, испытывает такую боль, какую испытывает треснувшая, но ещё не рассыпавшаяся ваза.
Когда Риоха совсем уже было решила, что пора двигаться дальше, старик заговорил.
Истории пробили брешь в его молчании и теперь выбирались наружу, текли горькими слезами из его глаз, выходили мелкой дрожью его пальцев, осыпались звуками его хрипловатого, не привыкшего к долгим беседам голоса.
Первая история была о мальчике.
Мальчик плохо спал; когда он закрывал глаза, ему казалось, что его обступают слова.
Отец мальчика был космолётчиком – так говорили мама и бабушка. Но мальчик не слушал слова, а слушал сразу смысл. Смысл был такой: отец ушёл, оставил и тебя, мальчик, и твою маму.
Слова маскировали суть, точно ветхие картонные декорации на краю клокочущей бездны. Иногда казалось, что довольно одного порыва сквозняка из большого мира, чтобы эти декорации рассыпались бумажной пылью. Но мама и бабушка то и дело подклеивали и подкрашивали картон, сохраняя каркас своего мировосприятия неизменным: где-то шла великая война, и отец выполнял долг, уничтожая врагов Империи, а значит – всего праведного и справедливого.
Мальчик видел слова тем, чем они были: неприятными тварями, пожирающими смыслы. Слова толпились повсюду полчищами насекомых. Иногда мальчику хотелось растоптать их. Иногда – исследовать.
Суть тоже представлялась мальчику живым существом – маленьким, пугливым и очень юрким, вроде юргианской берестянки с жёлтыми блюдцами глаз. Мальчик иногда думал, что хорошо бы научиться плести такие силки, в которые можно было бы поймать суть и приручить её – так, чтобы она указывала мокрым холодным носом в сторону истины.
Слова о войне, Империи и долге были жучками-древоточцами. Они ловко прогрызали тоннели прямо в человеческих головах.
Раз в год семья собиралась вокруг именинного стола, где вместо отца-именинника мерцал голографический портрет молодого солдата-космолётчика, транслируемый хрупким старым проектором. Суровый и требовательный отцовский взгляд всегда находил мальчика, и тому казалось, что острое лезвие взгляда вот-вот вскроет его черепную коробку, вынет все до единой крамольные мысли, пересчитает и рассортирует.
Правду о словах говорила только тётушка Луиза – маленькая старушка, чьи покрытые шрамами ладони и запястья выдавали её фермерское прошлое. Луиза была одинока, городские сторонились её – даже родственники; чужие слова вились вокруг Луизы, точно назойливая мошка. Говорили, что Луиза – цифровая ведьма и в голове у неё вместо человеческого мозга – фермерский прибор с молоточками и матрицами. Говорили, что фермы рассылают своих шпионов в города, чтобы воровать детей. Говорили, что шпионами ферм были и птицы; мальчик и правда помнил, как в один год считалось особой доблестью убивать всякого встречного голубя. Илионские птицы были яркими и мелкими. Мальчик не боялся их, но прятался от птиц больших, метеоритных, которые и правда были шпионами, но шпионами Империи.