Чистяков живёт у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, Б. Г., Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы ещё неоднократно умрём до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живёт у меня, хотя в нём, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив – в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьёт вино и говорит на языке, в котором «рабочий» означает «вставай», «раз, два, три» – «деньги», а «брайануино» – всего-то «привет». Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но всё равно в нём остаётся столько жизни, что порой это выглядит неприличным – слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли… Он платит ненужную дань «Этим русским рок-н-роллом» и «Говнороком» (в своём доме я освободил его от столь грустной повинности) – тягостными описаниями способа описания сердцебиения, – какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок-н-роллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
Общеизвестно: Петербург – это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург – это особняк в три-четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стёкла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург – это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это ещё и вода, много открытой воды – больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже всё в себя вместил – всё, что ему нужно.
«Ноль» – это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталём, а докрасна раскалённой спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора-колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать её собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем-то, не значащим кличем: «Ратуй!»
Фёдору Чистякову нет дела до мнений о нём. Собственно, мнению о Фёдоре Чистякове тоже нет до него дела. Он «инвалид нулевой группы», он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Всё, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: «Батюшки! Соловей-то как страшно поёт. Цветы-то цветут как жутко…» – но где-то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из-за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь – это память о смысле. Она здесь, за оплёткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание – ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Но красоту можно любить, а любовь – хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишён.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования, – всё в ней знакомо и всё неуловимо, погружение в неё требует безотчётного поиска выразимого образа; результат – всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И всё. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт, и есть герой. Ну а с нитью Ариадны всё в порядке – её-то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую – дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще всё вокруг. А как это сделать, если ты «родился и вырос на улице Ленина», на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?