И среди понятых мною нехитрых вроде вещей, которым нас никто никогда не учил, было и насчет зависти как аспекта самоутверждения, и насчет создания нового как затенения и отрицания старого самим фактом нового, и сопротивления вообще окружающей среды любым изменениям — инерция как закон бытия, и мельница господа бога мелет медленно, всему свое время: тебя давят, а ты гни свое.)

(…Над небом голубым, под солнцем золотым, я пишу тебе это письмо в Иерусалиме, в лоджии на пятом этаже, угол Бен-Гилель и Бен-Иегуда, пешеходки суперцентра. Внизу прут и галдят сабры. Это аборигены сами себя так назвали. Слэнг — кактус: снаружи колючий и противный, а внутри сладкий и сочный. Привет от Фрейда. Самоназвание им льстит. Счастье Израиля в том, что врагами он имеет арабов, призеров раздолбайства, а не серьезный народ. Но упрямство сверхъестественное, нечеловеческое: из века в век повторять заходы в одну и ту же воду. Мне представляется интеллигентнее — конструкция бронебойной пули: мягкая оболочка и закаленный сердечник: при встрече с броней оболочка оползает вкруг точки удара и сплюскивается, не давая пуле закусываться и рикошетить — и зафиксированный тем самым твердый сердечник, деваться некуда, втыкается в броню и пробивает ее.)

Итак, я жил в Ленинграде и писал рассказы. Никто, ничто и звать никак. Суммарный вектор отзывов указывал на фиг: иди гуляй, Вася. Это выглядело все мрачнее. Невпротык.

Из атмосферы Ленинграда исчез кислород.

Боже мой. В это время ты пошел в школу. Тебе купили первый портфель. Ты учился читать и писать. Тебя приняли в октябрята. Ты был самолюбивый мальчик и придавал большое значение отметкам. Ты был заносчив и слабоват, тебя били, и дома ты не говорил об этом. Зато ты умел мечтать, любил читать, у тебя был подвешен язык, развитой был мальчик. Звонки, перемены, строем, пионеры, физкультура, контрольная.

А я варил чифир из вторяка, сшибал ночью окурки на автобусных остановках, отрезал на кухне от соседского хлеба, в комнатушке на Желябова не грела батарея, и я напяливал всю одежду на себя. И по абзацу в день работал свое.

Я писал для тебя, сынок. (Только не зарыдай от умиления, я тя умоляю.) Вот так оно «исторически сложилось». Рассказы ждали, когда ты повзрослеешь и вы встретитесь.

Прошло много-много лет. Пацаненок стал подростком, юношей, мужчиной, выпускной вечер, армия, свадьба, развод, стихи, редакции, статьи, первая книга, слава столичного журналиста, тюрьма, стажировка в США, — огромная жизнь в главном, основном своем периоде.

А я уже жил в маленьком, тихом и на хрен не нужном мне Таллине, был в третий раз женат, выпустил вторую книгу рассказов, вошел в ихний Союз писателей. Черт возьми, я был еще жив, и неплохо чувствую себя до сих пор.

И вот — поколение спустя — я встретил тебя, того, кого хотел встретить, будучи в твоем возрасте. Двадцать лет спустя. Ровесник меня, тогдашнего, принял написанное мной так, как оно полагалось верным. Мой ровесник, золотое перо, элита нового времени. Какая же эпитафия может быть выше этой, славный Портос!..

Я зашел в редакцию к ребятам таким же, как я сам, и песок из меня еще не сыпался. Разве что дешевую водку из граненых стаканов давно я не пил за редакционным столом. И обратившись ко мне на вы и по отчеству, ты закричал в телефон: у меня тут сидит, живой!.. И обнаружился возраст. И впервые мне пришло осознание, что вот так и становятся старперами. (Тут старику-ветерану подобает, небрежно поиграв железной мышцой, не удержать одинокую скупую слезу по рубленой мужественной морщине, и подумать, что его сыну могло бы быть столько же лет, сложись его суровая жизнь иначе и счастливее… Я те поржу, сука!!)

Литературная аллюзия. Обликом, жизненным аппетитом и темпераментом ты очень похож на д’Артаньяна, который вдобавок бы любил поесть и выпить. Нy, скажем, на д’Артаньяна, который племянник Портосу. Так вот, насчет дружбы д’Артаньяна с Атосом, носившей со стороны последнего отцовский оттенок. Подумалось, понимаешь, что когда Дюма писал «Трех мушкетеров», ему и его сыну было столько же лет, как нам, когда мы встретились. И в отношении Атоса к д’Артаньяну, при всей изящной галльской ироничности Дюма, есть что-то присущее именно чувству сорокапятилетнего мужчины к двадцатипятилетнему. (Хотя допускаю, что это я задержался в развитии, и вместо законных сорока семи ощущаю себя на тридцать.)

Вот таким образом угрюмый рубака объяснился в любви своему молодому другу.

Перейти на страницу:

Все книги серии Веллер, Михаил. Сборники

Похожие книги