…Иван распахнул глаза. Тьма накатывала жадными волнами, обвивала руки травяным дымом. Молчало окно в самой высокой горнице. Царевич встал, утёр лицо рукавом и, не зажигая свечи, пошёл в свою светёлку.
Птица-вестница села на рукав, выпустила из когтей бересту с царским указом – рано поутру умытым-одетым ждать на Серебряном дворе. Выходит, завтра уже стрелять будут по невестины души. Выходит, завтра уж уходить из родного дворца, выстывшего, озябшего за годы, что облачная царица правит…
Лягушку привезти во дворец – как бы не так! В болото-то Иван выстрелит. А дальше уж никакая лягушка не нужна. Стрелу батюшке с соколом отошлёт, лягушка пускай в камышах останется, а сам Иван во дворец уже не вернётся. Никогда. Не станет царём. И никто его не заставит ни воевать, ни судьбы вершить.
Иван скользнул в неприметную дверь. Миновал стражу, прошёл мимо спящих чернавок. Пахло внизу дёгтем, щами, по́том да патокой. Оставив позади людские с конюшнями, Иван завернул в дальние покои в Лебединых палатах, где ещё мать-царица отвела светёлку: вырастешь, Ванюша, тут будешь ночевать. А дни во дворце не проводи, как солнце проснётся, беги на вольный воздух, на луга заливные, на поля бескрайние к речным василькам, к лесным росам. Мне не уйти отсюда, погибну в тереме от травы злой – так хоть ты, Ванюша, беги. А в сумерках только в этой светёлке и будь, сыночек мой. Никто тебя здесь не тронет, никакой злой силе до этой горенки не достать.
В потёмках Иван собрал шёлковые порты, крепкие сапоги, вытащил из-под сундука сушёный горох да ржаные горбушки. В старую рубаху нянюшкиными руками зашито было тридцать три червонца. Три червонца взял Иван, тридцать оставил там же. Свечу в котомку уложил, огниво[39], иглу с ниткой. Чего ещё ему надо? Коня бы нового хорошо – жаль Сметка́ уводить в болота, – да разве царица доброго коня взять позволит? На хлеб да на серебро посулённое Иван не надеялся. Хлеб, может, и даст, да отравленный. Серебром, поди, одарит, да оморочным.
Сел на лавку, глядя, как за окном пляшут тёмные огоньки. Пляшут, дразнят: то ближе подлетят, то к стволам их отнесёт ветром, заплутают в сухих травах. Так и сидел царевич до самой зорьки, а как разлилась по небу алая малина, надел кафтан, закинул за плечи мешок и пошёл на Серебряный двор – изукрашенный, широкий, с коньками крыш, с расписными ставнями. А там уж целая толпа челяди, и ворота открыты, а за ними люда видимо-невидимо: и девок, и бабок, и мужиков посадских. Но ни батюшки с царицей, ни братьев ещё не было. Зато из толпы уж вовсю раздавалось:
– Гляди, старший явился! Чудно́й который.
– Чудной, да ловкий. Пищаль[40], говорят, чужеземную разобрал, а потом свою сумел сработать.
– Не сумел бы, коли батюшка б не заставил.
– На торжище не ходит, с девками не гуляет – как есть чудной!
– Куда ему с девками гулять. О книжках да о пищалях только и думает.
– А батюшка-то в нём всё равно души не чает.
– Холодный он, неживой будто. Ровно для Тени владыкой стать народился…
– Да что вы на сына царского, как не совестно языками молоть! Забыли, как посла-то рыжего спровадил, отвадил от нас иго ихнее?
– Эй, Ванюшка! Что тебе на царском дворе? Приходи ко мне, обогрею.
– Молчи, девка! Срамота какая!
– Рыбная слободка, изба окнами на косогор! Ждать буду, Ваня!
Иван оглядел площадь, торг на горе, дальний лес, березняк под самой стеной дворцовой. Небось нескоро теперь придётся это увидеть. Может, и вовсе никогда. А он и тосковать не станет. Отправится себе, куда глаза глядят. Одна память его тут держит да заветное окно. Память, впрочем, всегда с собой, а окошко то в сердце столько будет светить, сколько сердцу биться.
Обернулся на тяжёлые дворцовые двери – а там как раз братья выходят, ступают по парчовым коврам сафьяновыми сапогами, какие простому люду только на лавку поставить полюбоваться. У среднего – можжевеловый лук, гнутый, крепкий. У младшего – осиновый, гладкий, ладный. У Ивана был лук берёзовый, лучшим умельцем выструганный.
– Доброго дня тебе, брат, – степенно поздоровался Ратибор.
– Здоров будь, братец, – бросил Драгомир.