Или где-нибудь в мастерской приятеля, посреди холстов и картонов, в какой-то особенный день или миг, но всегда, как ни странно, вовремя, вдруг посмотрят в упор на тебя затуманенные когда-то давней болью, горькой и долгой, выразительные донельзя, вопрошающие о чём-то, сокровенном и незабвенном, призывающие опять к пониманию и вниманию, широко открытые или почему-то полузакрытые, но такие живые, ждущие доброты и любви, живущие посреди невзгод и страданий, пусть и нет им всем оправданий, выживающие сквозь мрак, прозорливые, молчаливые, к свету рвущиеся глаза с яковлевского портрета.
Случайно увидишь абстракцию периода раннего яковлевского – и воспринимаешь её, как поданный только тебе из всех остальных современников ушедшим в прошлое временем, понятный обоим вам знак.
А то и целая – вот она – вереница пространная образов пройдёт, удивляя сызнова, перед тобою в чьей-нибудь давно и любовно собранной и ревностно сберегаемой, драгоценной, личной коллекции.
Всюду – Яковлев. И не только, подчеркну, в российской столице.
Разбрелись, разлетелись, развеялись по белому свету его многочисленные творения – приметы, загадки, символы ушедшей бурной эпохи.
Дыхание этой эпохи хранят они неустанно и в частных квартирах, где их любят и берегут давно, и в музейных залах.
И – дух её. Вот что важно. И – зрение, небывалое, необычное, уникальное, неповторимое зрение чистой, незащищённой, но и отважной души.
Чем дольше и чем внимательнее, особенно с возрастом, вглядываешься в наивную с виду гуашь, тем отчётливее и яснее понимаешь: в ней, словно в русском лирическом стихотворении, таится некий, всеобщий, вселенский, наверное, код.
И очень даже возможно, что это – код мироздания.
Как найти к нему ключ? Как узнать то, что выразил интуитивно художник, то, что хотел он когда-то всем нам сказать?
Молчит одинокий цветок.
И только звучат в сознании прочитанные мне однажды, в шестидесятых, Яковлевым его, наивные, вроде бы, но провидческие стихи:
– На зелёном поле, на зелёном поле он один стоит, ничего не говорит, на зелёном поле…
И вспоминаются, вслед за стихами, сотни и сотни виданных мною – на протяжении долгих лет, с нашей дружбой, встречами нашими, разговорами, всеми событиями, то печальными, то драматичными, то трагическими, то приятными для души и для сердца, хорошими, потому что в них радость была, радость дружбы и радость общения, радость творчества и понимания с полуслова, и жизнь, и судьба, всё, что прежде, в былом, составляло нашу явь, уж такую, какой принимали тогда мы, как есть, – удивительных, вдохновенных, незабвенных его работ.
Вспоминаются точно так же, как порой вспоминаются лица человеческие, да, конечно, вспоминаются, оживают, возвращаются снова ко мне, то при солнечной ясной погоде, то в дожде, то среди снегопада, то в тумане, то в жгучем огне, вспоминаются – и остаются, значит – новые песни споются, остаются здесь и повсюду, значит – будет надежда на чудо, значит – есть в небесах звезда, вспоминаются – навсегда.
Озарены они немеркнущим, дивным светом – на века. Это – свет прозрений.
В них та подлинность и высота великого Божьего дара, которая, так уж вышло, сама о себе сказала стихами, однажды сорвавшимися с губ Яковлева, когда он, весь – в трансе, в порыве, в движении, в своём закутке квартирном, стоял, вдохновенный, собранный в энергетический сгусток, перед листом бумаги чистым – и рисовал.
– А я была высота у окна художника.
И покуда, волнуясь, конечно, я с трудом нахожу слова, чтобы, в новом столетии, людям совершенно других поколений, тоже новым и мне почти неизвестным, а то и неведомым, не таким, как мы, обитатели отшумевшей былой эпохи, да и прежней страны, рассказать, как я чувствую живопись Яковлева, как работы его воздействовали на его современников, знавших и художника самого, и судьбу его, слишком уж горькую, и его грандиозное творчество, и пока ещё смутно догадываюсь, как они когда-нибудь будут там, в грядущем, восприниматься потомками, – сам художник давно уже всех нас покинул, намаявшись в мире, сложном, безумном, хоть и прекрасном, и лежит он в сырой земле, в одинокой своей могиле. Он – жил среди нас. И – он умер.
А раньше он жил в специальной – обратите на термин внимание – больнице, скорее – темнице, для душевнобольных.
Заметьте: он не «лечился», не «временно находился», а там, в прижизненном этом аду, в окружении психов и дебилов, – именно жил. Поначалу – по принуждению. А потом – уже по инерции какой-то, механистичной, однообразной, бредовой. В полнейшей, на десятилетия, изоляции – от всего, что было где-то на воле, вдали от тоски, от боли. Осознанно. Да, представьте. Добровольно. Именно так.
Там, при наличии родственников, и целой орды знакомых, и всяческих, потенциальных и взаправдашних, опекунов, – его многолетний, бывший теперь уже, а тогда – реальный, привычный дом.
Так он решил когда-то. Сам сделал этот выбор.
Болезнь художника Яковлева – это та, с медициной не связанная, но в извечном родстве находящаяся со вселенною всей, «высокая болезнь», о которой когда-то так верно сказал Пастернак.