Подобно философии, теология занимается вопросом об истине — причем об истине «всего», как бы это «все» ни понималось. Однако отношение этих двух дисциплин к истине принципиально различается. Философия — это по определению любовь к истине, что предполагает фактическое отсутствие истины, мудрости, Софии. Философия стремится к истине, но не обладает ею и в принципе не может обладать. Философия постоянно ожидает, что истина явится в будущем. Только радикально новая, будущая, незнакомая, невообразимая и даже, быть может, немыслимая истина оценивается ею как таковая. Философский проект — это открытый, бесконечный проект, сопротивляющийся своему полному завершению. Философия живет невозможностью удовлетворить жажду истины — невозможностью окончательного воссоединения с Софией. Если такое воссоединение когда-нибудь состоится, это станет катастрофой для философии, ее концом. Философия возможна лишь при условии, если София не прекращает игру обольщения и не дается философу. И поскольку философия является своего рода чистым желанием, она является также чистой активностью, работой. Философия ведет нескончаемую работу — работу познания, критики или хотя бы деконструкции. Как таковая эта работа представляет собой некое производство, а именно производство новых философских дискурсов, текстов, систем, методов, позиций и образов мысли.
Теология же предполагает, что истина уже показала себя, что воссоединение с ней уже состоялось, что истина уже обнаружилась и заявила о себе. Это, разумеется, не значит, что теология воображает, будто в полной мере обладает истиной, поскольку явившей себя истине постоянно угрожает забвение. Течение времени все сильнее отдаляет теолога от истины. Поэтому его работа заключается не в производстве, а скорее в воспроизводстве. Речь идет о работе воспоминания, об усилиях, направленных на то, чтобы вспомнить момент, когда истина впервые явила себя человеку, впервые была изречена ему, впервые сжалилась над ним. И чем дольше теолог занимается работой памяти, тем с большей ясностью видит, что бессилен перед властью забвения, что все репродукции лишь сильнее разрушают оригинал, что вся работа памяти лишь усугубляет забвение. Причину нетрудно понять: даже проект создания максимально точной репродукции или максимально ясного воспоминания об исходном событии остается всего лишь проектом, а значит, инфицирован философией, будущим, прогрессом. А все, что инфицировано прогрессом, лишь более и более удаляет нас от явленной, провозглашенной в прошлом истины.
Не вызывает сомнений, что Беньямин — это в первую очередь философ воспоминания и воспроизведения, и уже поэтому его следует считать теологом. Он демонстративно не желает представлять свой дискурс как новое, ранее неизвестное философское учение об истине и показывать, насколько его дискурс отличается от других, предшествовавших дискурсов и почему он лучше, проницательнее и убедительнее, чем все они. Короче, он отказывается приводить доводы в пользу того, что его дискурс подошел к истине ближе, чем дискурсы его предшественников, — доводы, которые считаются необходимыми для философского текста. Но Беньямин озабочен не производством истины, а ее воспроизводством. А надежность воспроизведения гарантируется не философскими новациями, новыми поворотами и прорывами мысли, а правилами, регламентациями, ограничениями и запретами, цель которых — исключить возможное отклонение репродукции от оригинала. Вместо того чтобы приводить доводы, Беньямин формулирует такие правила и ограничения. В своем «Теолого-политическом фрагменте» он, например, пишет: «Порядок мирского должен выстроиться на идее счастья»[36]. Звучит как приказ. Это и есть приказ — приказ мирскому, или профанному, занять это, а не какое- либо иное место в топографии целого. Или еще: «Ибо мессианской может быть природа только в вечной своей и тотальной преходящести. Стремиться к ней <… > есть задача мировой политики, метод которой должен зваться нигилизмом»[37].