Он поднялся, склонившись, как под грузом ноши, стал подыматься по склону. Остановился
— Зерно завтра пустим на ветер. Пусть мужики без семян сидят и клянут Советскую власть. Да, может, бунт поднимут вгорячах... Мы далеко, а Советская власть под боком. Есть на ком злость сорвать...
Под утро пронесся над Воробьиной мельницей весенний дождь, бурный, что потоп, с громом, резкими вспышками молний прямо в окошечко, с треском обламываемых ветвей, гулом ручьев у порога баньки.
Побывав опять на воле, Растратчик, мокрый, хлюпающий носом, сообщил, карабкаясь на полок:
— Вроде бы как и конца-краю воде не будет. Черно небо, прямо египетская ночь. В наказание, может, за что?
— За твои грехи, — отозвался из угла Розов. — За них, верно, бухгалтер. А ночь — она кончится. Не было еще такого на земле, чтоб ночь не кончилась.
Дождь утих. А немного погодя — как невидимый человек ветошью стал с шорохом протирать стекла, они светлели с каждой минутой, вырисовывая обитателей, скорчившихся тут и там.
— Ну вот, а ты, Растратчик, болтал, будто света больше не будет на земле, — сползая со скамьи, крикнул из предбанника Срубов.
Бухнули сапоги за стеной, и в проеме двери показались его свалявшиеся цыганские завитки волос. Гимнастерка нараспашку, на шее ремень от кобуры нагана. Мутные глаза ошарили углы:
— Хватит кости мять. Пора в дорогу.
Поднимались нехотя, зевая, растирая бока, кашляя. Вслед за Срубовым побрели к ручью мыться, щуря глаза от лучей, скользящих по крыше мельницы на поляну. Ручей этот бежал со склона по корням березы. И, как кора, был чист, бел, пожигал пальцы, лицо морозным холодом.
Вытирались кто чем: Кроваткин донышком засаленной шапки, Никита подолом исподней рубахи, Розов платком, широким, кумачовым — платком старика, нюхающего табак, Срубов просто рукавом гимнастерки. Мышков, поплескав воду на щеки, пофыркав, пошел прочь, быстро растирая лицо ладонями. Один Растратчик не решился подойти к ручью, не пожелал студиться. Его подтолкнул Розов:
— А еще бухгалтер.
Растратчик послушно шагнул, вытянул ладони к светлым языкам талой и дождевой воды. В этот момент Розов, нагнувшись, с силой дернул его за ноги. Подошвы толстяка скользнули по глине, и он беспомощно ткнулся коленями под березу. Поток, как хищный зверь, прыгнул на синюю, затянутую седеющим пухом волос голову. Посыпались, точно осколки стекла, поблескивающие капли воды в разные стороны. Обалдев на миг, Растратчик лишь разинул рот. Но вот, завопив, вскочил мгновенно и кинулся по косогору, шаркая рукавом плоский затылок. Бандиты развеселились, засвистели озорно.
Оборвал веселье Срубов. Крикнул злобно:
— Чего регочете, шпана! Вот накликаете милицию, будут вам хаханьки тогда. Айда-те лучше за стол.
Никакого стола в бане не было. Просто в закопченном чугунке лежали навалом куски щуки, попавшей вчера в вентерь. На платке с цветастыми каймами были накиданы ломти хлеба, житнухи, лук, горстка соли, темнели лезвия ножей. Возвышалась бутыль с самогоном — вечной спутницей бандитов в их далеких скитаниях по лесам.
Садились нехотя, будто обозленные окриком Срубова. Кроваткин и вовсе отказался от еды. Лишь перекрестил сухое мореное лицо и потянулся за кисетом. Мышков, пожевав безразлично, стал шарить в кармане портсигар. Вот Никита и Розов — те принялись за еду с охоткой. Наперегонки хрустели, давились костями, запивали самогоном, терли пальцы о штаны, о клочки соломы. Оса сначала вытащил из кармана шинели свою фляжку, постучал ногтем по надписи «как станет свет — призвать друга в привет» и запрокинул горлышко. Растратчику тоже захотелось выпить из такой чудной фляжки, протянул руку, но Оса брезгливо оттолкнул ее.
— Остатки допивал... Кончилось. Словно той бутыли тебе мало.
Растратчик посопел, сказал обидчиво:
— Ну и ладно... Горечь пить и не желаю-с. Да и щука, кажется, скисла по угару такому... Горчит вроде самогона.
— Сам чистил вчера рыбу, — подозрительно уставился на него Розов. — Может, плохо пошуровал. Уж не с кишками ли варил ты ее, толстяк паршивый?
— Для себя варил, — поспешно ответил Растратчик, с тревогой глядя на поповича, ожидая от него очередной каверзы. Даже двинулся в сторону.
Срубов тут захохотал почему-то и поднялся, стряхивая с коленей крошки хлеба:
— Приведу лошадь. А вы тут кончайте жвачку... Не заговенье.
В открытую им дверь залетел воробей — запорхал под крышей, уселся на кирпичи трубы. Чириканье было задорное, заливистое по-соловьиному.
Розов, почмокав губами, сказал:
— Серая голова у воробья. Знать, из города от советской голодной жизни.
— Может, из города, — вставил Оса, — а то и по привычке. Их здесь когда-то прорва летала, тучами.
Растратчик, отодвинув в сторону чугунок, вытирая сальные губы, просипел натужно:
— Уйдем, попирует воробьишко на рыбьих костях.
Все засмеялись, даже улыбнулся Кроваткин. Он сказал:
— Рыба это что. Для воробья первое дело овсяный лошадиный навоз. Бывало, в конюшне у меня такой гомон стоял, что оглохнуть можно...
Возле дверей остановилась лошадь. Голова ее покачивалась, как будто Срубов без конца дергал вожжи. Послышался его голос: