— А надо замечать, товарищ, — ответил с напором Яворский, как будто уж пьянея от азарта. — Букашку под ногами. Любую ползучую тварь. А вы без мала эскадрон в свое расположение ведете. А если мы лазутчики, шпионы?
— За кем же шпионить? За ветром? Пожалуйста, товарищ комиссар. Это пешка навроде гадюки свой хвост по степу волокет, а мы как есть железный вихорь революции — московская «Правда» указывает. Куда нам Леденев Роман Семеныч скажет, мы туда и идем, и никто его воли не могет знать до срока. Потому-то и падаем на любого врага, как небесный огонь.
— Да ты понимаешь, что такое диверсия? — напустился Яворский, увлекаясь игрой в поддавки. — Не знаешь, сколько красных командиров погибло от подлых змеиных укусов? Вот так же приходили, затесывались в строй и жалили из-за угла.
— А нашего нельзя убить, — ответил Пашка убежденно.
— Приехали! — каркнул Яворский. — Красноармейцы верят в заговоры, в черта.
— Да нет, товарищ комиссар, мы с Леденевым уж и черта не боимся, и на бога не надеемся, а верим только собственным глазам. Уж сколько раз видали: не убить его, несмотря что он в самую гущу передний идет.
— Так что ж, и бдительности никакой не надо?
— Почему же? У вас, гляжу, вон кобура расстегнута — так и у нас винты не в тороках. Кубыть, успеем в штаб Духонина спровадить для проверки документов.
На выщербленной бритве горизонта плавился закраек солнечного диска. Багряным половодьем, конной лавой затоплены все улочки Садков. Текли эскадроны, полки… знакомые, присоленные руганью, прорезывали гомон возгласы команд, грохотали двуколки, орудия и зарядные ящики, привычно шибало сгустелым едким духом солдатчины, не расстающихся друг с другом месяцами людей и коней, — и в эту нескончаемую реку, над которой один Леденев, как над музыкой, властвовал, с неумолимостью затягивало и ничтожный халзановский отрядик.
Матвею показалось, что с него слезает кожа, что он уже плавится в этом потоке, забыв себя и зная о своей судьбе не больше, чем кусок железа в горне.
LXVII
Уж лучше б, ей-богу, прибили, разом вырвали, как больной зуб, чем вот так каждый день выворачиваться через пупок — шарить «цейсом» по россыпям и перекатам своей живой силы, из которой кипящие земляные столбы вырывают коней и людей, и вдруг напарываться глазом на единственную тонкую фигурку. Воевать невозможно.
Кто б сказал, что какая-то баба, жидовка приблудная, да еще и душевнобольная, для всего его корпуса, для него самого, Леденева, заменит Мирона — даже не засмеялся бы, смеются ведь над тем, что может быть. А вот гляди ж, и впрямь «стратегия кобыльего хвоста»: теперь уж не кони — бойцы возбуждались: шальная, безумная сила ее заражала, захватывала сотни тем глухим, животным вожделением, которое сшибает друг с другом жеребцов, преследующих матку-кобылицу. Дрались за нее с казарвой, как за самку и как за революцию саму, словно она-то, Лара, и была воплощением будущей воли и жизни.
А он не мог смотреть на баб. На дневках и ночлегах в хуторах красивые казачки, измученные лютым бабьим голодом, зазывно глядели в глаза, довольно было и в обозе приставших к корпусу молодок: милосердных сестер, машинисток — и каждая напоминала Леденеву, что на месте ее, рядом с нею могла бы быть Ася, мог взять Асю с собой и держать при себе, как в кармане.
Но к
Не мог забыть тех пленных под Плетневом: что было у нее в глазах тогда — больное сладострастие или, может быть, властный, давно уже вошедший в кровь наказ, вмененная ей свыше обязанность давить врагов, не признавая их людьми и не вникая в частности, толкнувшие их против революции? А может, одно уже и нельзя от другого отнять, как не разрубишь пополам магнит? А может, революция дала им всем — Зарубину, Ларе, ему, Леденеву, — чужими жизнями распоряжаться, и этого-то права они и ждали от нее: стать вольными в жизни и смерти людей — какая воля с этою сравнится?