— А тут про вас такое!..
— Как же это ты, Прокофьич, а? Ить Лондон-то… — это Васька Жулик сказал.
Голомаз подошел к стеклу и развернул сверток:
— Спасибо за внимание! А я опять по делу… Плакатики эти насчет страхования жизни и прочего имущества на видных местах надо расклеить! Себя страхуешь — ничем не рискуешь!.. В случае хорошего поступления страховок — премию выдам! Госстрах гарантирует!
— Семен Прокофьевич! Да объясните же вы нам толком: что вы, где вы и как? — это, конечно, я сказал.
— Мы же тебя мертвым считали! — а это со слезой в голосе Васька Жулик соврал.
— Какой там! — махнул рукой Голомаз. — Вызвали меня нежданно в район и… после справедливой и своевременной критики в мой адрес вышибли с работы… Я — к своей руке: выручай! Но оказалось, что и с а м о г о м о е г о с в о е г о в районе из райисполкома удалили завхозом в школу глухонемых… Долгенько я пороги в вышестоящих учреждениях обивал, пока в «Госстрах» не устроили… Там у них как раз погорел один агент… — Голомаз обнял Ваську: — Только тебе и доверяю плакатики эти! Мы, брат, с тобой еще поработаем!..
Васька покраснел:
— Ты уж лучше сам клей, Прокофьич! Я бы с радостью, да у меня теперь других делов впереди — страсть!.. Може, из ребят кто?..
— Расклеим! — хором ответили хлопцы.
— Сила в коллективе! Как говорится: «С миру по нитке — никто не в убытке, да и голому на портки достанется!..»
Я взял баян:
— Пора начинать!
— Присядем на дорожку? — предложил Голомаз и уселся на скамью.
А девчонки и хлопцы пошли на сцену и выстроились полукругом ближе к ее краю и, когда торжественные и величавые аккорды вступления рванулись в живую тесноту зала, занавес медленно открылся.
Легкий сквознячок занес в открытые окна лепестки черемухи, что росла возле клуба. Она отцвела и готовила лету свои кудрявые гроздья…
Самая кровная связь
Ах, милый край!
Не тот ты стал.
Не тот.
Да уж и я, конечно, стал не прежний.
И пройдет на два года больше четверга века со дня моего рождения, прежде чем я обниму ее худенькие плечи, исцелую родное лицо и, поправив разметавшуюся прическу, ошалелый от счастья, брякну:
— Хочешь, я подарю тебе живую радугу?
— Радугу?!
И раскачавшийся поезд, ликуя, закричит: «Радугуууу!»
Шел второй год последней войны. Через степное придонское село Лебяжье отступали красноармейские части. Не счесть, сколько человек прошло по кривым деревенским улочкам, но одному из них я обязан своим рождением.
К концу войны умерла мать, оставив мне одно лишь, дурацкое на мой взгляд, имя — Эдуард. Дурацкое хотя бы потому, что все Лебяжье держалось на Ваньках, Митьках и Петьках, и имя мое среди них было яркой заплатой на крапивном мешке. Я ненавидел его еще и потому, что мои сверстники — те же Ваньки и Митьки — долго и упорно дразнили меня «нахаленком». Я не понимал смысла этого горького слова. Мне казалось, что «нахаленок» — человек, который нахально вмазался с чужим для села именем и стал полноправным жителем этого села.
Я не был ни Эдькой, ни Эдиком — в деревне не знали, как называть маленьких Эдуардов. А может, и знали. По крайней мере, огольцы-сверстники всей оравой распевали, неведомо когда и кем сложенную, нелепую песню-считалку:
И приходилось мне завоевывать имя собственными кулаками.
Злости хватало, а силенки было маловато, и я всегда ходил битым. Плакал тайком где-нибудь в уголочке своего двора и мысленно мстил своим обидчикам. Потом мысли воплотились в дело: через щель в заборе я следил за улицей, пока не подкараулил и не поколотил одного, потом другого… Я управился со всей компанией за неделю, но в воскресенье сам был пойман на задворках и… долг платежом красен, как говорится…
Однако теперь ребята ходили в одиночку мимо моих ворот редко, а ватагу я разгонял метко брошенным камнем: бросал в одного, а разбегались все.
Так вот и рос, диковатым и злым, к огорчению бабушки и к великой радости деда. Дед прошел две последние войны, повидал чужеземцев на их землях, чем, конечно, гордился, а меня называл не иначе, как Едуард, умышленно напирая на «Е». Каждую субботу он приходил домой хмельным и хмурым и, раздевшись, становился посеред горлицы и обращался ко мне:
— А ну налетай, чужеземец!
— Ох, старый черт! — незлобно бранилась бабушка. — Ты, внучек, лезь на печь! Вишь, сивого господь умом обошел!..
Я следовал бабушкину совету — дед подбоченивался, презрительно щурился и доканывал мое недетское терпение:
— Портки сушить полез, нахаленок!
Со слезами и визгом я кидался к нему, ушибаясь об его могучее костистое тело, колотил деда куда попало, кусался и царапался.
Дед кружил по хате, покрякивал да похохатывал, приговаривая:
— Вызы его, вызы!
Я быстро уставал и, прилипнув к дедовой рубахе, исступленно мычал, но не сползал на пол. Тогда дед легонько поднимал меня и передавал в бабушкины руки: