И в то же время исследователь, сопоставив пушкинские творения с обширным биографическим материалом, пришел к убедительному выводу: «самые основные черты характера Пушкина, как они отражены в его творчестве, совершенно не соответствуют подлинному характеру Пушкина»223. Да ведь тут напрочь нет никакой загадки. Это наблюдение Вересаева с исчерпывающей точностью определяет сущность литературного позерства. И тем хуже, если фальшь, благодаря одаренности автора, выглядит чарующей и правдоподобной.

«Одной из самых болезненных узловых точек в пушкинистике является очевидная двойственность Пушкина», — ныне признает И. З. Сурат224. Судя по невольной проговорке, исследовательница понимает гораздо больше, чем осмеливается высказать. Если научная проблема вдруг объявлена «болезненной», значит, к ней, увы, примешаны весьма далекие от науки соображения.

Говоря без экивоков, «двойственностью» пушкинисты привыкли называть лицемерие, позерство и фальшь. Ведь не приходится отрицать, что Пушкин в стихах изрядно прихорашивал себя — пускай из лучших побуждений, разумеется, ради вящей красоты, конечно же, в интересах высокого искусства. Но сути дела это не меняет.

Как это ни печально, сплошь и рядом поэт был неискренним не только с читателем, но и перед самим собой. Примеры этого имеют непосредственное касательство к нашей главной теме, а именно, капитуляции Пушкина перед самодержавием.

«И ни единый друг мне в мире не внимал» (II/1, 221), — высказывает он заведомую сентиментальную ложь во втором послании к Чаадаеву. Вскоре эта слезливая нота зазвучит в полную мощь, как только вразумленный невзгодами поэт заглушит гражданственные аккорды своей лиры.

На предыдущих страницах этой книги уже описывалось, как по ходу Кишиневского кризиса, осенью 1822 г. в пушкинской лирике вдруг появляется «хладная», «ничтожная и глухая» (II/1, 266) толпа, равнодушная к «истинам благородным». Увы, избалованная поклонением знаменитость, без сомнения, истерически уверовала в свои подсознательные фантомы — в антитезу безупречного возвышенного поэта и отвратительной низменной «черни».

Психологическая подоплека его мизантропии хорошо различима. Переход от опасного бунтарства к похвальной благонамеренности вызвал у Пушкина тяжкое духовное похмелье. Ранее, в разудало шутливом послании В. Л. Давыдову, он достаточно искренне признался, что «гордый мой рассудок // Мое раскаянье бранит» (II/1, 179). И в результате необходимым снадобьем от мук самолюбия и укоров совести для него стало беспросветное, плоское, нелепое презрение к человечеству.

Что всего прискорбней, вот эту свою грошовую мизантропию, эту душевную желчь разобиженного юнца Пушкин искренне считал залогом величия, к тому же признаком развитого интеллекта: «Кто жил и мыслил, тот не может // В душе не презирать людей» (ЕО, 1, XLVI). В этих общеизвестных строках из «Евгения Онегина» нет ни малейшей иронии, зато самодовольной глупости — хоть отбавляй. Нелишне сравнить их с процитированным выше пассажем о Петре I, который «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141).

В те же осенние дни 1822 г., сломленный опалой и раздавленный унизительной капитуляцией, он пишет письмо младшему брату с отменно циничными наставлениями: «Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них всё самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься» (XIII, 49, 524 — франц.). Тут сквозит не столько модное тогда байроническое высокомерие, сколько вынужденная самооборона. Согласно Пушкину, люди настолько плохи, что к ним неприменимы понятия чести и справедливости. Поскольку «двуногие твари» (VI, 37) равнодушны к «гласу сердца благородного» (II/1, 266), бороться за их свободу нелепо. А значит, уделом поэта становится беспримесное «чистое искусство».

Такой ход мысли представляется пушкинистам абсолютно естественным. Само собой, величайшему гуманисту и преисполненному всяческого благородства гению просто не остается ничего другого, как смачно харкать на ничтожных людишек. Но нетрудно заметить, что пушкинская самозащита уязвима, и ситуация по-прежнему остается щекотливой, ведь на «презренный, робкий эгоизм» «толпы безумной» (II/1, 273) стихотворец отвечает, в свою очередь, опасливым шкурничеством. Загвоздка в том, что вымышленное равнодушие «черни» послужило для него вполне убедительным поводом пресечь «души прекрасные порывы» (II/1, 72) и утихомирить «живое для чести» сердце.

В конце 1824 г. он пишет «Третье послание к Чаадаеву („К чему холодные сомненья…“)» и, вопреки обыкновению, без малейшей проволочки отправляет его в печать.

Перейти на страницу:

Похожие книги