Только позавчера, в ясный, столь непривычный для петербуржцев день поздней зимы, она переступила порог квартиры Достоевских в Кузнечном переулке, словно серая длинная туча вошла она в дом, комнаты которого солнце заливало веселым не по-зимнему светом. В гостиной топилась голландская печь, было тепло и уютно. Вера Михайловна, сухая и длинная, с лицом постным и благостным, едва кивнула Анне Григорьевне, холодно поприветствовала племянников и попросила брата перейти в его кабинет, дескать, разговор у нее к нему есть. Федор, чувствуя глухую боль в груди, нехотя согласился. В кабинете сестра кричала не своим голосом, рвала на себе волосы, билась лбом о книжный шкап. «Откажись, Федя!» — голосила она, — «откажись от своей доли, Христом-Богом прошу! Тетка тебе имения часть своего отписала, а на что оно тебе? Ты вот и так небедно живешь! Отдай его нам!» — тут она поперхнулась, грубо отхаркнула накопившуюся во рту гадость, и вновь заорала, — «нам отдай, сестрам своим! Ты ведь любишь нас, сестер своих?»

Как не пытался Федор Михайлович урезонить Веру Михайловну, какие только доводы не приводил, но та все рыдала в голос. У нее сделалась сильная истерика. Пришлось вызвать доктора. Кошлаков пришел — как всегда спокойный, солидный, молчаливый. Выписал Вере каких-то капель, поговорил с ней, попросил уехать тотчас — дескать, у Федора Михайловича вид нездоровый. Прощаясь, Вера Михайловна злобно посмотрела на брата. Тот огорченно глядел в пол, делая вид, что ничего не произошло. К ночи ему стало плохо.

Анну Григорьевну, супругу свою, разбудил Федор Михайлович ближе к утру. Ночник моргал на столике у кровати, и в его слабом свете, ужасаясь, разглядела Анна Григорьевна струйку крови, сбегавшую на подушку изо рта мужа. Вся его борода свалялась и вымазана была красным, густым кровяным суслом. Он дышал с перерывами, боролся за жизнь изо всех сил.

«Аннушка», — позвал он жену, — «сил нет. Словно бы Вера забрала жизнь мою, душит меня сестра моя, села на грудь мне!»

Анна зябко повела плечами, силой сдавила рыдание, чуть не вырвавшееся в теплый воздух спальни, бросилась за прислугой. Позвали вновь за доктором. Тот пришел тотчас, от него пахло табаком и морозом, чемоданчик свой с инструментами он даже не раскрывал — прижался ухом к впалой уставшей груди больного, прислушался. В груди хрипло свистело и пыталось вырваться наружу сердце человека, мысли и слова которого волновали и будут волновать мир много столетий. Плоть во многом одинакова — думалось доктору — а вот душа… Душа гиганта рвалась из клетки его слабой плоти, молила — на коленях — Господа принять ее. Кошлаков вздохнул, сказал негромко:

— Пробка у вас образуется, Федор Михайлович, кровь-то остановится. Только лежите тихо, пейте бульон куриный, ничего тяжелого не есть, и — главное — никаких волнений.

А про себя подумал: «Господи, хоть бы не мучился сильно Федор Михайлович».

Анне Григорьевне думал было сказать о неблагоприятном прогнозе — но не смог, лишь поклонился ей и посоветовал быть рядом с больным как можно больше, и чтобы ни один звук не достигал ушей его. Анна поняла все. Затихла. Губы ее вытянулись ниточкой. Она села у постели мужа, не проронив ни звука.

Назавтра с утра больному стало хуже. Он звал супругу и сказал ей, что умирает. Анна Григорьевна не хотела верить, тихо плакала, брала мужа за руку и прижималась к ней щекой. Пришли дети — выросшие, повзрослевшие, встали подле, целовали отца. А мать оттирала его щеку от кровяной струйки, внутри которой, словно по трубке, утекала жизнь Федора Михайловича Достоевского. Все в доме молились. Вскоре писатель ушел в себя, закрыл глаза, забылся, словно ребенок, уставший от долгой игры. В восемь часов двадцать восемь минут вечера он перестал дышать. Приглашенный Кошлаков щупал пульс, поднес к губам зеркальце — тщетно. Слабая плоть отпустила душу. Величайший мыслитель земли русской умер.

Панихида была тяжелой. Толпы шли за гробом. Пар клубился над многотысячной толпой. Несли венки.

***

Модест Петрович Достоевского любил и ценил. Более того — он иной раз, когда брал в руки книгу, им написанную, от восхищения терял дар речи. В такие моменты ему хотелось в музыке стать таким же великим, как Достоевский в литературе. Но желание это — усиливавшееся с годами — оставалось желанием. Давно канули в лету времена, когда Балакирев удовлетворенно потирал крупные ладони свои, слушая игру «музыкуса» Модеста Петровича и говорил:

— В этом господине дремлет не один Глинка, а целая сотня!

Теперь «могучая кучка» дружно отвернулась от своего друга и сотоварища. После того, как он играл им фрагменты из «Сорочинской ярмарки», партитуру которой бережно записал аккуратным почерком на дорогих нотных листах, «музыкусы» обвинили Модеста во всех грехах тяжких. Кто говорил, что стал Мусоргский конформистом и западником, кто — за спиною — бесчестил его, намекая о предательстве русской идеи, кто просто говорил, сокрушенно цокая языком:

— Исписался наш Модест Петрович, ох, исписался… а ведь молод еще…

Перейти на страницу:

Похожие книги