Мусоргский уходил в себя, сделался угрюмым и черствым. Товарищи не узнавали этого веселого повесу и гуляку, прекрасного пианиста, чей ласковый бархатный баритон раздавался не раз под сводами залы, где проходили заседания «Могучей кучки». Горе свое Модест Петрович начал топить в «беленькой», графин которой стоял у его кровати, и даже ночью прикладывался слюнявым ртом к стакану, как прижимается губами ребенок к груди материнской. Вскоре он почувствовал, что ему стало тяжело сочинять — музыка, ранее звучавшая в его голове сама, вдруг стала глуше, и душу сдавило отчаяние. А когда Модесту Петровичу рассказали о смерти Достоевского, он переменился в лице.
Вьюга выла в прямых и широких проспектах Санкт-Петербурга, забрасывая коней и сани пригоршнями снега, залезая за шиворот ездоку и кучеру. Коняга, морду которой облепил белым инеем мороз, с трудом вытягивала против ветра тяжелые низкие сани. «Ноооо, пошел, мать твою!» — покрикивал кучер, стегая ее кнутом, но крик его тонул в свисте и завываниях ветра. Модест Петрович, плотно запахнувшись в шубу, дышал сквозь меховой воротник, стараясь разобрать в звуках метели новые ноты будущих оперных арий. Он ехал на вечер памяти Федора Михайловича. Ему было страшно, и поэтому он отчего-то пытался напеть, гудя простуженным немного носом, мелодии из «Жизни за царя» и «Роберта-Дьявола». Душа Модеста настроилась было на торжественно-возвышенный лад, но когда он вошел в зал, и пламя свечей качнулось навстречу ему, сам черт, казалось, взглянул узким кошачьим прищуром в глаза его, и пронзил его мозг этим взглядом. Выходили один за другим важные господа, друзья покойного, коллеги его по литературному цеху, говорили речи, прерываемые рыданиями. Безутешно смотрел в спинку стоящего перед ним стула Римский-Корсаков. Позади слышался шёпот присутствующих:
— Ах, сколько венков было, сколько венков…, И дочечка Федора Михайловича сказала: «Как же папу моего-то любят…»
— Толпа в церкви такая собралась, что вдове покойного к гробу подойти-то было сложно…
— А венки все из живых цветов-то… Зимой.
— Много тыщ шло по Невскому, люд простой стекался, все плакали.
— Храни Господь душу его
Модест вытащил из кармана небольшую плоскую флягу, шумно выдохнул воздух, выпил глоток. Водка сладким огнем обожгла небо, растеклась внутри, в груди стало тепло, и — откуда не возьмись, зазвучали в голове композитора церковные колокола, и запел мощными голосами хор:
Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих,
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.
Он рванулся к роялю, стоявшему в углу зала, откинул крышку, загудели клавиши под короткими, покрытыми волосами пальцами. Кто-то было пытался остановить его, но доброхота удержали. Мусоргский, этот великолепный импровизатор, играл на рояле мелодию — мелодию церковных колоколов. Били и перекликались колокола и колокольцы, большие и малые, устами рояльных струн, устами души Модеста, тягучий звон повис в воздухе зала:
Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих
Люди вставали со стульев, невольно вытягиваясь, крестились, плакали. Билась в рыданьях Анна Григорьевна Достоевская, вдова безутешная, удерживали и успокаивали ее дети.
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.
Бом… боммммммммм… бооооооммммммммммм
***
Модест Петрович не помнил, как его довезли домой. Он упал на кресло в нетопленой гостиной. Вьюга за окном все так же тонко и гаденько подвывала — то по-собачьи, то и вовсе по-шакальи. Спать не хотелось. В голове стало пусто и звонко — как в молчащем колоколе. Водка, налитая в стакан привычной рукой, незаметно ушла в желудок. В углу комнаты тьма рассеялась и там — откуда не возьмись — возник в свечении, голубоватом и мерцающем, странный господин. У него были длинные — до груди — женские волосы, большая небритая борода. На худом теле висела нелепая короткая рубашка, на которой красовались неразборчивые буквы. Тонкие ноги неизвестного обтягивали расширявшиеся книзу синие штаны из грубой китайки. Но самым поразительным для Модеста стал голос незнакомца, необычно тонкий и звонкий, как у мальчика из церковного хора:
— Э, чувак, так ты и есть Мусоргский? Вот это да, офигеть!
Голос, казалось, сам звучал в гривастой голове композитора.
— Чур меня, чур, — забормотал, вдавившись спиною в кресло Модест Петрович, — изыди, нечистый!
Неизвестный рассмеялся долгим громким смехом, сел на пол, сложил ноги словно арап на рисунке из книги восточных сказок.
— Как ты думаешь, кто я такой?
Модест перекрестил непонятного гостя, ожидая, что от крестного знамения дьявол растает и улетучится. И тогда можно будет со спокойной душой выпить еще, вычесать вшей из бороды и пойти прикорнуть на кушетке. Но молодой человек — принявший вполне ясные очертания — и не думал улетучиваться. Напротив — он очень удобно устроился на персидском ковре, вынул из кармана непонятную яркую коробочку, взял из нее папиросу — протянул Модесту Петровичу, манерно промямлил.
— Курите? Пожалуйста, угощайтесь.