Дядя Николай Сергеевич был также очень добр ко мне, и вот уже четырнадцать лет как я живу в его доме и не слыхала от него грубого слова, но также и не слыхала задушевного. Я уверена, что если бы он не совершенно поддался под власть жены, то жизнь моя в его доме была бы не так невыносима. Он не смел ей противоречить ни в одном слове; она распоряжалась всем — начиная с него самого; чтобы оставить ему призрак власти, ему позволялось хранить деньги у себя, но давать ей полный отчет в них. Между собой они жили согласно, да иначе и быть не могло, он во всем уступал ей; иногда же, когда она совершенно выведет его из терпения, он частенькими шагами выбежит из комнаты, захлопнет дверь за собою, уйдет в кабинет и начнет раскладывать grand patience.
Ни у кого я не видывала такой страсти к этому занятию. И деревне это было его единственное препровождение времени. И Петербурге, все время, свободное от службы, он посвящал раскладыванию карт; при гостях даже, под предлогом занятий, уединится в кабинет, выпет из бюро заветную колоду и углубится в симметрическое раскладывание кругов, четвероугольников, пирамид из этих расписных картинок, изобретенных для развлечения помешанного Карла VI, а как подумаешь, сколько умных людей пристрастились к этим картинкам, так стыдно станет за них.
Да, редко встретишь человека, которого жизнь была бы скучнее и монотоннее жизни Николая Сергеевича. Говорят, по делам службы он был смышленый и способный человек, но мне ни разу не случилось, в течение стольких годов, заметить в нем ни проблеска ума, ни твердости характера. Добротою своею он иногда меня трогал, но к чему ведет одна доброта без действий, без волн, без смысла! Видит, бывало, как несправедлива ко мне Марья Васильевна, хотел бы заступиться, да духу не хватает, украдкой поцелует меня, пожмет руку, вытрет слезу себе да мне, скажет, что «бог милостив, все пройдет», да и только. Один из моих двоюродных братьев написал на него следующее четверостишие:
В начале января 1828 года, дядю послали по службе в Курскую губернию; тетке вздумалось ехать с ним до Москвы и прожить там несколько месяцев; разумеется, так все и сладилось. Матушка, узнав, что я так близко от нее, написала Марье Васильевне самое трогательное письмо и просила позволения приехать повидаться со мною. Ей дали это позволение и она, несмотря на тяжкую свою болезнь, собралась с последними силами и в начале февраля приехала ко мне.
Никакое перо не может выразить того счастия, которое преисполнило мое сердце, когда я бросилась в ее объятия, после семилетней разлуки!
Я не сумею говорить складно об этих двух месяцах, проведенных с нею; слезы душат меня, невольно падают из глаз и смывают то, что я пишу.
Я перешла жить в ее комнату, мы ни на минуту не разлучались, мало спали по ночам — все говорили и не могли наговориться. Матушка очень изменилась; я ее оставила молодую, цветущую, прекрасную и свиделась с ней больной, изнуренной, состарившейся; горе взяло свое! От аневризма у нее было такое биение сердца и всех жил в груди, что последние четыре года своей-жизни она уже и не пробовала ложиться в постель, а спала в креслах сидя, а иногда даже стоя дремала в уголку, опираясь на спинку стула. Чего не перенесла бедная моя мать, физически и морально, страшно подумать!
Тут я должна отдать справедливость теткам: они неожиданно хорошо обходились с ней; верно, видя ее такой слабою, больною, почти на краю гроба, они не могли не упрекнуть себя тем, что очень способствовали к разрушению счастья и здоровья этой несчастнейшей из женщин. Марья Васильевна взяла даже с нее слово летом приехать к ней в ее псковскую деревню и поселиться там навсегда.
Матушка была истинной христианкой, простила врагам своим, смирилась пред ними, и для меня приняла это предложение; как ни тяжело, вероятно, было оно для нее, но для материнской любви нет довольно жертв на земле.
Было решено, что она по последнему пути возвратится в Пензу, устроит все дела свои, продаст лишнее и в июне приедет прямо в деревню. О, как радовалась я этой блаженное будущности, сколько планов составляли мы вместе; «наконец то судьба сжалилась над нами и улыбается нам», — говорили мы.
Матушка часто возила меня к своим родным; на одном обеде у кузины, графини А, я очень понравилась какому то старому генералу; мне еще не было шестнадцати лет, а ему было около шестидесяти. Он поручил кузине поговорить о нем с матушкой и просить моей руки. Она посмеялась и отказала наотрез, как ни умоляла я ее согласиться поскорей, как на вернейший способ не разлучаться с ней и не быть больше ничем обязанной тетке; я не рассказывала ей однакоже, как дорого приходилось всем расплачиваться за ее благодеяния.
— Да ведь ты его не любишь и не можешь любить.