По возвращении из Москвы в Петербург, дядя Николай Васильевич позаботился оживить наш дом. Мне уже минуло шестнадцать лет, решено было зимой вывозить меня в свет, и дядя стал изредка приглашать к нам своих приятелей и сослуживцев, которые все принадлежали к высшему кругу общества, но мне не было весело с ними: а черезчур была дика и молчалива; сверх того, в первой молодости нами овладевает какое то непонятное чувство: это уверенность, что все глаза обращены на нас, — а в сущности никто и не замечает нас. Эта глупая, ни на чем не основанная уверенность так и охватывает вас робостью и неловкостью, и чем больше хочешь поправиться, казаться смелым, тем более запутываешься в словах, и даже не знаешь, куда руки деть; — так по крайней мере бывало со мной, — но свет слишком скоро научит и ловкости и находчивости.
Первый мой выезд был на бал к Хвостовым. И теперь еще не могу без трепета вспомнить, как замирало мое бедное сердце во весь этот памятный для меня день, 1-го января 1829 года. Я провела его, глядясь в зеркало и любуясь первым своим бальным нарядом; платье мое было белое кисейное, обложенное сверх рубца à la grecque из узеньких атласных руло, и с огромным бантом на груди; мне казалось, что никто не мог быть наряднее меня.
Войдя в ярко освещенную залу, у меня потемнело в глазах, зазвенело в ушах; я вся дрожала. Хозяйка и дочь ее старались ободрить меня своим ласковым приемом и вниманием. Когда же я уселась и окинула взором залу, я готова была хоть сейчас уехать домой и даже с радостью, я не знала ни одной из дам и из девушек, а из знакомых мужчин был только один. «Протанцую, думала я, один только танец, не промолвлю ни словечка, вот и останется мне лестное воспоминание о моем первом бале». Но боязнь эта скоро исчезла, дамы и девушки заговорили со мной первые (тогда еще не существовала в свете претензия говорить и танцовать только с представленным лицом), а кавалеры беспрестанно подбегали, расшаркивались и говорили: «la première, la seconde, la troisième contredanse». Добрый мой дядя, Николай, как нянька ухаживал за мной и радовался моим успехам. Первое мое явление в свет было блистательно,
— Да, — отвечала я.
— Где же ваш кавалер?
— Меня никто не позвал.
— Я звал вас, а вы сказали, что танцуете.
— Ах, боже мой, я сказала вам правду. Я умею танцовать мазурку!
Тут все окружающие нас расхохотались. Восхищениям моей наивности не было конца, и все это было верхом моего триумфа на этот вечер. У В. была уже дама и он подвел ко мне сына хозяйки дома, который с этой же минуты сделался одним из пламенных и вернейших моих обожателей[47].
2-ое января тоже памятно для меня. Один из лучших наших habitués Н.К. уезжал на турецкую войну[48], пришел к нам проститься и принес мне прощальные стихи, первые в моей жизни, написанные для меня. Я взяла их с трепетом, который можно было бы ощутить только при первом изъяснении в любви. Вот они, в сущности, очень слабые, плохие, но не менее того заставившие так самодовольно биться мое сердце при чтении их:
Конечно, единственное достоинство этих стихов заключалось только в том, что они были посвящены мне, мысль и даже рифмы выкрадены из Пушкина — но, несмотря ни на что это, они меня так внезапно расположили к К., что я не на шутку грустила о нем; сколько раз со слезами молилась я за него, с какой жадностью читала донесения из Турции, и, может быть, успела бы увериться в любви моей к нему, если бы не проповеди и не насмешки надо мною дяди Николая, от которого ничто не скрывалось, а еще более, ежедневные балы, ухаживанье за мною лучших кавалеров, не были противоядием этой романической грусти.