По ком эта тоска? По супругу? Или по учителю, который увидит ее душу и выведет ее из царства суеты? Образ Онегина в письме — скорее небесный, чем земной жених. И это не сублимация эротики. Фрейд со своими понятиями, ставшими чем-то вроде прописных истин, не собьет меня с толку. Тоска по небу ничуть не менее реальна, чем желание близости. Больше того: небо реальнее земли. Но почувствовать небо можно по-разному. Не только по-монашески, иссушив свою плоть, но и через эту самую плоть, покорную любви. Плоть, получившая неограниченную свободу, мешает росту души. Наш внутренний мир основан на строгой иерархии (я писал об этом, разбирая исповедь Ставрогина). Свобода для духа немыслима без сдержанности, иногда даже скованности низших уровней. Когда поздняя античность утопала в наслаждениях, дух взбунтовался и повернул к аскезе. Это было своего рода революцией, захватывающей, как и всякая революция. Я понимаю пустынников. Но в моем опыте граница прошла не между чувственностью и аскезой, а между любовью и нелюбовью, какой бы язык любовь ни избрала, чувственный или нет. Я убежден, что душе Татьяны все равно, как войти в Огонь-Бела, в пламя без дыма (первый образ — Цветаевой, второй — из Упанишад). Для ее души всякая любовь счастливая. В том числе — «несчастная», на обыденном языке.
Любовь принимает такую форму, которую подсказывает жизнь. Душа знает одно: она любит. Лишь бы шло узнаванье. Лишь бы не оскорбить любовь не благоговейным словом или жестом. Лишь бы навсегда сохранить то, что влюбленность так быстро теряет. Мы часто смешиваем влюбленность с любовью; но это разные вещи. Влюбленность во многих случаях вовсе не узнаванье. Скорее слепота. Влюбленность почти никогда не может жить без иллюзий. Только очень редко воображение и страсть наталкиваются на правду.
А любовь зряча. Любовь видит человека таким, каким его задумал Бог — а человек еще не сумел стать (немного перефразирую Цветаеву и исправляю ее ошибку: «и не осуществили родители». Если не осуществили родители, значит он не таков, значит любовь лжет, приукрашивает. Т. е. не любовь это, а влюбленность).
Влюбленный захвачен образом, живущим в его собственной груди, и в этот огонь надо издали подбрасывать дрова. Тесный контакт, сплошь и рядом, сминает воздушный шар. Или — если сохранить первую метафору, — пламя гаснет под грудой сырых поленьев. А любовь от близости только растет.
Когда Цветаева говорит и пишет о любви, это, по большей части, влюбленность — и упоение поэтической темой. Здесь поэт — царь. Он живет один, и никто ему не перечит. Сны становятся стихами. Письма строят памятник любви. А живое чувство… С ним — трудно. Это ведь не так просто — сохранить любовь. Любовь мужчины и женщины знает свою богооставленность. Стиснув зубы идешь избранным путем, веря в любовь и надеясь на ее возрождение. Вера, надежда и любовь — сестры. С верой находишь любовь заново. Даже если она сгорела в страсти, потонула в болоте немыслимого быта.
Пастернак писал Цветаевой, что не мог бы всю жизнь прожить, как Адам, с одной Евой. Марина Ивановна с возмущением ответила, что Психею разлюбить нельзя. В этом споре я на стороне Цветаевой, — но, пожалуй, больше, чем она сама.
Нельзя разлюбить — значит нельзя исчерпать. А сама Психея? Умеет она — не исчерпывать?
Евой можно насладиться, как бутылкой хорошего вина. Так и говорят девушкам: «Выпьем бокал шампанского!». Но Психеей нельзя насладиться. В Психее есть что-то от второй строфы Гумилевского «Шестого чувства»: источник бесконечной радости (как в розовой заре над холодеющими небесами; как в бессмертных стихах). Психея собрала всю зарю в своих глазах. Тот, кто заметил Психею, не может ей изменить, не может от нее оторваться. Измена была бы чем-то вроде религиозного ренегатства, отказом от веры во имя мирской выгоды (мгновенная радость новой влюбленности — та же выгода).
Пастернак с этим не согласился бы. Лет через двадцать после обмена письмами — видимо, вспоминая их, — он написал апологию Евы (и своих увлечений Евами, красоту которых, очевидную, как сосны Шишкина, нет необходимости угадывать, извлекать из полутьмы):