Язык звуков Ершов знал так же хорошо, как свой родной русский язык, и для передачи каждого звука у него находились нужные краски. Мне кажется, что любой иностранец, не знающий русского языка, должен был в вокально-сценической передаче Ершова понимать основной смысл или по крайней мере настроение каждой фразы.
За двадцать лет придирчивых наблюдений за Ершовым, при гипертрофированной требовательности к каждому его жесту, к иногда излишней подвижности, к порой почти кликушеским интонациям, я не поймал ни одной антимузыкальной интонации, ни одного антиритмичного жеста или мимического движения. Пение и пауза, жест и статика, вздох и взгляд — все это вибрировало не столько в такте музыки, сколько в ее духе. И все было романтично и театрально, бесконечно возвышенно и оптимистично.
Огромный узел музыкальных нервов, клокочущий родник вдохновенного ритма, классическая пластичность любого движения, статуарность мрамора и динамика бури, лава
<Стр. 356>
сверкающих интонаций, фонтан темперамента, буйное веселье и невыносимо щемящая скорбь... и больше всего необозримая русская песенная ширь — вот то, что неистребимо будет жить в моей памяти о Ершове! Но, боже мой, как мне долго не везло с познанием его!
Когда Ершов впервые в мое время приехал в Киев, я был в отъезде. Вернувшись, я прочитал в газетах несколько строк почти одинакового содержания: неприятный горловой голос, нечистая интонация, хотя артист недурно фразирует и не лишен темперамента. Примерно то же, хотя несколько подробнее я уже до того читал в петербургских газетах. Так же отзывались и друзья, которые побывали на его спектаклях: публика и рецензенты стоили друг друга...
Года через два мне довелось услышать «Гугенотов» с Ершовым в роли Рауля. Как и все, я тоже не принял действительно сильно зажатого горлового тембра, каких-то сомнительных по интонации верхних нот. Но мне стало очень жалко, что из-за этих досадных дефектов мало отмечается все остальное...
А что представляло собой это остальное? Прежде всего молодой Ершов был необычайно красив, но не красотой Бакланова, Тартакова, Орлова-Чужбинина, Аполлонского или других артистов-красавцев — совсем не этой внешней красотой, хотя налицо была и шапка чудесных черных волос, и высокий лоб, и замечательные, всегда светящиеся глаза, обычно характеризующие человеческую красоту.
Нет, Ершов сверкал духовной красотой. Если на чьем-нибудь челе можно действительно увидеть печать гения, то эта печать ярко горела на челе молодого Ершова.
Другим несомненным достоинством Ершова была его пластичность. Его походка, взмах руки, вернее — ее взлеты, повороты головы, особенно повороты всего корпуса всегда были необыкновенно красивы, изящны. И все это было от героической мужественности, а не от женственности.
Третьей особенностью Ершова был ритмический динамизм всего его существа. Наблюдая за ним даже в моменты его пауз, мы ощущали ритмическую пульсацию жизни созданного образа, совсем как в пении Медведева.
Бессознательно все это воспринимая, слушатель повышал требования к голосу: хотелось мощно красивого и обязательно гибкого голоса, между тем голос Ершова этими достоинствами не отличался.
<Стр. 357>
Абсолютного совершенства невозможно достигнуть ни в чем, не могут его достигнуть и певцы. В тех или иных «грехах» можно упрекнуть любого из лучших. Но в то время как искусство этих лучших обычно озаряет слушателей своими лучами с первой минуты встречи с ними, а дефекты обозначаются постепенно, у Ершова было наоборот: лучам его искусства нужно было продираться сквозь сырой туман его горлового тембра. Вот почему Ершова встречали, так сказать, «по одежде» и не сразу успевали его разглядеть. Особенно в такой партии, как Рауль, в которой привычно было прежде всего услышать сладкозвучие какого-нибудь соловья.
Когда я года через два после злополучных «Гугенотов» услышал из уст своего учителя М. Е. Медведева, что Ершов по таланту — тот же Шаляпин, я не поверил в искренность его слов и, переехав в Петербург, особенно не стремился услышать Ершова.
Но вот я попадаю в Дворянское собрание на какой-то сборный концерт хора Мариинского театра, и в этом концерте Ершов с хором поет отрывки из мейерберовского «Пророка» и из «Садко».
Первая же фраза речитатива после фортепьянного аккорда сразу «закипает кровью, а не водицей». Обращение к строптивым анабаптистам было полно такой грозовой силы, глаза сразу же метнули такую молнию, что сбившиеся в кучу хористы мигом вытянулись в струнку, готовые пасть ниц перед властелином. Какая-то оторопь прошла по их рядам и перекинулась в зал, где мгновенно воцарилась жуткая, настороженная тишина.
Эстрада превращается в театр, концерт в спектакль, и это делает только один артист. Он не двигается на сцене, изредка только сделает шаг или взмахнет кистью руки — и бунтари повержены в прах. Они неподвижны, но усиленное биение их сердец явно ощущается в волнении их реплик.