– Значит, с вас бензин, с меня помпа. Откачаем траншею – покопаемся там. Леха, а ты петь сегодня будешь?
Это уже мне.
Вот блин, опять… Ну не люблю я петь. Хотя и умею. Ну ладно… Все равно от вас не отвязаться. И я беру гитару в руки. Смотрю на костер. На лица моих друзей. На лес. И…
– Бля… – потрясенно говорит Еж. – Это вот что ты сейчас сделал?
– Ууу… Немчура проклятая… – протрубил Юдинцев, прикуривая от обугленной веточки из костра.
– Будете смеяться, но это «Раммштайн», – эту песню я выучил на языке предков еще пару месяцев назад.
– Белоснежка, ты бы еще «Хорст Весселя» спел!
Я закрываю глаза и повторяю припев. Теперь уже на русском.
А потом, без перерыва:
Вот такая я скотина. Ага. Немецкие песни пою. А потом мы все ржем. Над чем ржем? А бог его знает. Над звездами, наверное, которые внезапно высыпали веснушками на ночном лице неба. Днем эти веснушки исчезают…
– Значит, завтра на поле, послезавтра на траншею?
– Вы бы, мужики, не ходили бы туда… – советует Саша.
– Да хрен с имя, – по-вятски отвечает Еж. – Отбрехаемся как-нибудь.
– Ну, как хотите… Мое дело предупредить.
Мы допиваем последнюю кружку. А потом разбредаемся по землянкам и палаткам. Я захожу последним. Пока все заползают в спальники – я забиваю печку дровами. В землянке вроде и так тепло. Но под утро это тепло уйдет. Так что пусть она пока гудит – наша печечка, которую мы притащили за тысячу двести километров из далекого Кирова. Второй раз причем. Первую кто-то стыбздил. Обратно тащить лень – вот и закапываем ее после вахты рядом с землянкой. То ли на чермет сдали, то ли домой утащили. Ну, ничего – еще стыбздят – еще привезем.
Люди все-таки уроды. Это моя последняя мысль на сегодняшний день. После этого я залезаю в свой спальник. Под голову кладу пуховик, вывернутый наизнанку. Я лежу крайний у выхода. Оттуда слегка поддувает. Но мне пофиг. Потому как печка – работает, водка – греет, а спальник сшит из термофайбера.
Ах ты ек-макарек! Носки забыл сменить на ночные, мамой вязанные… Так в обычных хэбэшных и уснул…
И снилась мне почему-то мама. Молодая, красивая…
Линия жизни
(Январь 1942 года)
Холод бывает разным…
Кто-то из знаменитых полярников сказал, что к нему нельзя привыкнуть. Когда Вика первый раз прочитала об этом, то сильно удивилась.
Что такого страшного в этом холоде? Оделся потеплее – и все! Вике всегда нравилась зима – елка, горки, мандарины, лыжи и коньки. Это же здорово! Особенно здорово пахла мама, когда возвращалась домой с работы. Свежий запах морозца в теплой квартире.
А папа пах табаком и машинным маслом.
Папа пропал без вести еще осенью. Его самолет сбили за линией фронта.
А потом пришел холод. Настоящий военный холод. Безжалостный.
И разный…
На улице он жесткой балтийской фанерой скребет по лицу, забираясь под шарф, распахивая пальто. Злой и всемогущий.
Дома он другой. Подлый и коварный. Он сочится струйками из заколоченных окон – стекла вылетели еще в сентябре. Он ядовитыми змеями ползет по ледяной батарее парового отопления. Бывшего отопления. Потом крадется по мерзлому полу и бессильно тает около маленькой буржуйки, чадно дымящей вечерами.
Около этой печки теплится жизнь. На ней кипятится суп – кипяток, в котором размочена дневная пайка хлеба. Как-то мама достала сахара. Маленький кулечек. Боже! Как это вкусно! Кипяток, хлеб и чуть-чуть сахара!
Вика уже и забыла, что так вкусно бывает. Впрочем, в ее жизни само это слово «вкусно» – исчезло. Разве может еда быть невкусной? Какая же она была дура, когда до войны не любила овсянку. Разве можно не любить еду? Сейчас бы Вика съела целую кастрюлю – да что там! – целое ведро этой овсянки!
Голод грыз изнутри, разъедая тело, сжирая душу. Холод вцеплялся когтями снаружи. Два врага, которых Вика ненавидела сильнее, чем проклятых немцев. Она уже привыкла к ежедневным обстрелам и бомбежкам. Но к холоду и голоду привыкнуть никак не могла.
Она ругала себя последними словами, укоряла, что готовилась к вступлению в комсомол, а комсомолка должна быть готова к любым лишениям!
Но не могла оторвать взгляда от черненького ломтя кислого хлеба, который мама резала тонкими пластинками на ужин.