— Недоглядишь за ними — и не отрегулируют, черти! — вздохнул он.
К ним подошел Толя Пышный.
— Слышь, Степанов, придется тебе взять в звено парнишку одного, учеником. Выработка у вас, конечно, упадет. Предупреждаю честно. Да и парнишка того… с горчинкой…
Рядом, как-то незаметно, оказались и помощники Степанова.
— Что же это, хотите наше звено отстающим сделать?
— Да разве только в выработке дело?
— Но ведь и проценты для нас важны!
— А если человек гибнет?
— Так уж и гибнет! Губы развесил, а тут цацкайся с ним!
— Еще избалуешь — сядет потом на шею. Иждивенцев нам не хватало!
— Верно. Вкалывай за него, а он и спасибо не скажет…
Степанов, слушая спорщиков, сверкнул глазами.
— Скажет! — уверенно рубанул рукою воздух Степанов. — И шуметь тут нечего. Поможем парню. Как получит квалификацию, будет стараться — в общий котел пойдет его выработка. Тебя тоже небось когда-то учили, не отпихивали, — упрекнул он самого рьяного спорщика.
«Толковый этот Степанов! — подумала я. — И почему бы в партию не принять его?» Думала я об этом и сейчас, когда шла мимо белого домика, утопающего в венке астр.
— Галина Ивановна, может, зайдете? — услышала я.
Оглянувшись, увидела Степанова, стоявшего на крыльце. В большой светлой комнате было уютно и до неправдоподобия чисто. Хозяйка угостила меня настоящим хлебным квасом. Мы присели за стол. Степанов мялся, чувствовалось, что он хочет поговорить со мной о чем-то важном.
— Выбрали вот меня председателем товарищеского суда… А имею ли я право судить других, когда сам… — глухо заговорил он.
— Да при чем же тут ваше прошлое? — удивилась я.
— По бумагам судимость с меня снята… Теперь вроде чист я, а вот собственная совесть еще не сняла ее… судимость эту. Не легко прощать самого себя… Хотите послушать, как со мной все случилось? Был я, значит, старшим чабаном в колхозе. Несколько тысяч овец доверили мне. Год работаю, другой. Хвалят — ни одной овечки не пропало. Малых ягнят, поверите, за пазухой отогревал. И вот как-то стояла зимой наша кошара в степи. Накормили мы с Пантелеичем — это второй чабан — овец, и он говорит: «Побудь при кошаре, а я в обогревалке вздремну малость. Не спал всю ночь». — «Ну что ж, поспи», — согласился я и пошел сено метать. Песни пою да о ней вот думаю, — кивнул он в сторону жены. — Не мог и дня без нее прожить. Мечу сено, а меня будто подбивает кто: «Сходи на село, сходи!»
Что ж, смекаю, пока дед Пантелей спит, я и в самом деле быстренько на лыжах обернусь. Ничего тут за час или за два не случится. Овцы наелись, отдыхают. Кошара на ночь убрана. Нацепил двустволку, стал на лыжи — и айда. По пути, думаю, где-нибудь на жировке белячишку подшибу — тоже дело. Пришел в село, купил конфет для девчонок моих, а жену дома и не застал. Куда ушла — неизвестно. Обуяла меня, дурака, ревность: ага, значит, с кем-то шашни завела!.. Мне бы, черту, в кошару вернуться, а я со зла поволокся в чайную. Хватил стакан-другой водки, ну и пошел валить плетни в садах. Кое-как добрался до кошары. Но хоть и в голове шумит, а чую недоброе — огонь в обогревалке не светится, собаки не брешут. Будто вымерла кошара. Ну, закричал: «Пантелеич!..» Ни ответа, ни привета. Ишь, думаю, разоспался старый. Хоть из пушки пали! Огляделся я: мать честная!.. Ворота почему-то настежь отворены, и глубокие просовы в снегу… А из кошары хрип и стон слышится. Что за наваждение! Вошел, чиркнул спичку — овцы шарахнулись в угол. А у самых моих ног Пантелеич кровью истекает, рядом с ним с десяток порезанных валушков. Посмотрел направо — и там скот резаный… И у самых ворот овцы лежат, обе собаки разорваны. Волки, подлюги, похозяйничали!.. Зашатался я от горя да о косяк и ахнулся башкой. Видите, шрам на лбу? На всю жизнь… Кровь бежит по лицу, саднит ушибленное место, будто кто щепоть соли бросил на него, а сердцу еще больнее. Что ж я наделал!.. Кинулся к Пантелеичу, а он почти не дышит. Здорово разорвали плечо ему волки. Я поскорей перевязал старика, рубаху на себе изодрал в лоскутки. Очнулся Пантелеич, всего два слова и вымолвил: «Эх, ты… Ружье…»
Судили меня, пять лет дали. Срок я свой отбыл честно, а глупости той до сих пор не могу простить себе. Как в армии говорят, самоволка… У каждого человека в характере твердая пружина должна быть, иначе… Шрам у меня на лбу остался, сами видите, давным-давно затянуло его, но вот другой шрам… тот, который на сердце, до сих пор тревожит… Подрастают дочки, в комсомол вступать будут — что они скажут об отце?..
— А вы хотели бы вступить в партию? — спросила я.
— Я?!! В партию? Да вы что?.. Эх, Галина Ивановна, нашли над кем смеяться… — Шрам на лбу Степанова посинел. — Ведь в партию рекомендовать положено, а кто за такого, как я, поручится?
— Я поручусь, я дам рекомендацию! Да и Бакланов — тоже! — горячо сказала я. — Честное слово, я рада, что вы такой, какой есть: откровенный, сомневающийся. И еще я рада тому, что вы не поспешили амнистировать свою совесть.
— Галина Ивановна!..
Я прервала его:
— Насчет рекомендации обязательно буду говорить о Баклановым.