А еще бойцов обучал галисиец Маркос Супьига, ветеран испанской войны. Он проводил вечера в баре «Куба» или «О’Рейли», пил вино из меха, уныло играл на волынке, вспоминал родину-мать, астурийскую фабаду[29], бои быков и войну, гибельную, опустошительную. В полночь Супьига будил весь квартал, запевая гимн Риего — «Бесстрашно и весело, мужества полны, поем мы, солдаты, сзывая на бой». Сбегались со всех сторон мальчишки-уборщики, уличные торговцы, юноши вроде Дарио, целые семьи высыпали на балконы и подхватывали припев, нажимая на звук «с», воодушевленные интернациональной солидарностью. «Уж мы-то, кубинцы, всегда знали, кто был прав в испанской войне».
И Суньига, мучимый воспоминаниями об ужасах поражения и бегства, всегда в мыслях о родной Валенсии и Барселоне, красный, как весь Пятый полк, вместе взятый, и Пепе, и Экспосито, и Дарио, и все другие обыкновенные простые люди, многое поняли в эту зиму. Революция, великие перемены коснулись внутреннего душевного строя каждого. Они знали теперь: может, когда-нибудь придется и нам написать на кубинской земле «No pasarán!» — «Не пройдут!»
И они действительно не пройдут.
Флоренсио остался в столовой и, как всегда, точил свой мачете. В открытую дверь видно: по узкой тропинке проходит мимо мальчик, ведет под уздцы двух мулов. Дальше сверкают под солнцем поля, переливаются, словно покрытые чешуей. Тишина. Катится грузовик с сахарным тростником. Жаль, тростник пропадает, вон его сколько упало с машины. Листья летят в туче пыли, поднятой колесами. Жарко. Слышно, как капает из крана в раковину вода. Цветной забыл завернуть, беспамятный. День тихий, безветренный. Небо чистое, высокое. Цокот копыт. Из местных кто-нибудь едет на лошади. Нет, на муле. Собака с лаем кинулась за верховым. Вернулась. «Беляночка, поди-ка сюда», — зовет Флоренсио. Он гладит худую грязно-белую спину собаки. У сына точь-в-точь такая же. «А ну, возьми!» — Флоренсио бросает палку. Собака виляет хвостом. Томегин поднимает глаза. Он сидит за столом весь в поту — письмо пишет. «Напиши-ка от меня отцу, что ты великолепный мачетеро, и привет ему», — говорит Флоренсио. Томегин обмахивается газетой. Из барака выходит Маноло. В руках — ножницы. Ни дать ни взять — севильский цирюльник из оперы Россини. Следом появляется Дарио.
Притащили табурет. В тени агавы открывается парикмахерская. Дарио садится и смотрит вверх — как бы птичка не наделала на голову. Но на ветвях агавы ни одной птицы. У Маноло такое правило: ножницы могут быть любые, но бритва севильская, он ее бережет как зеницу ока. Облезлый таз с водой, маленькая грязная расческа. Пудры нет, зато имеется крошечный кусочек банного мыла. Маноло ухватил клиента за уши. Ну и оброс!
— А ты в самом деле умеешь стричь? — спрашивает Дарио, нагибая голову.
— Спрашиваешь! Да меня же прозвали Фигаро, — отвечает Маноло.
И для большей убедительности щелкает ножницами в воздухе.
— А где ты научился?
— Там… Наклони голову набок.
Пауза. Падает первая прядь.
— И много тебе приходилось стричь?
— У-у-у! Я целый год работал парикмахером.
— Где же это?
— Там… По тридцать человек в день стриг. И все — обросшие.
— Да кто такие?
— А заключенные. Я в тюрьме сидел.
Тупые ножницы не режут, а дергают, срезанная прядь щекочет шею.
— В тюрьме? За что?
— За контрреволюцию.
— Кто, ты?
— Я… Фигаро. Такие дела.
Щелкают ножницы. Маноло работает быстро.
— Это еще до Хирона было. Примерно, когда мы боролись с бандами в Эскамбрае. Подними-ка голову. Вот так. Я учился ухаживать за бойцовыми петухами в Тринидад. Я из Лас-Вильяс. У меня и сейчас там мать живет. Ты не вертись, а то могу ухо отрезать. У нас там было много таких, которые против революции. Ну вот. Я не больно-то понимал тогда что к чему.
— Сколько тебе лет-то было?