Пытаюсь следить за литературными новинками, но делаю это плохо. Беру с полки книжного магазина книгу. Читаю: «Сильный, порывистый ветер, в бессильной ярости пытаясь сбросить совершенно чужих, среди вечного царства льда, снега и скал, людей, неистово рвал высокогорную палатку, швыряя все новые и новые заряды снежной крупы в застывшие бородатые лица молодых и по-настоящему сильных альпинистов». И все! Не могу. Но я упорно читаю дальше. И вдруг понимаю, что думаю о чем-то своем, и в конце второго предложения — второе длиннее первого — не помню, с чего оно началось.
Каратаев. Витковский. Мележко. Вараев. Белякова. Кто они? Откуда? Каким образом издаются?
Кого только не печатают! Аж голова кругом от новых имен. Казалось бы, и слава Богу! Но почему так воротит от каждой строчки? Вот к примеру: «Кто-то падал мне на плащ, кажется это был тот тучный мужчина, что поскользнулся на банановой корке. Забросив его на плечо, я выбежала под краткий ливень».
Беру другую книгу: «Я лежу в луже крови, и мужик, с огромными, затянутыми в кожу яйцами, пинает меня». Дальше в том же духе — пенисы, анусы, юшки крови… Тьфу!
Сорокин. Открываю: «… я полз, продрогший и весь в экскрементах…» Так… До свидания. Проходят годы — Сорокин в своем репертуаре.
Акунин. Первые романы о Фандорине были ничего, читать можно.
Лукьяненко, Панов и остальные… Не верю я тем, кто пишет по пять-шесть романов в год. Они либо пишут левой пяткой, либо у них в подвале литрабы сидят. И пишут сутками за еду.
Впрочем, я в принципе не люблю фантастику, фэнтези, мистику, фреш-хронику и прочую фантезятину. Как жанр не люблю. Исключение — пара вещей Стругацких. А они, кстати, умели писать. Но не пекли свои романы, как пирожки. У них на двоих — всего-то пятнадцать томов. Включая публицистику и письма.
Минаев — столько американизма, что аж противно. Пусть уж пишет на английском! И так запачкали язык до невозможности.
Гришковец — модный примитив. Мода пройдет. Ему надо работать, а он так… наговаривает.
Радует Толстая.
Солженицын? Просто он был первым. И к проблеме подошел не с личной обидой, а масштабно. Он растворил себя как личность в народной трагедии. Я имею в виду «Архипелаг Гулаг», «В круге первом» и «Один день Ивана Денисовича…»При этом «Архипелаг» был чем-то вроде социального заказа. Не прямым, но ожидаемым. Это как «Философические письма» Чаадаева. Сами по себе не много-то и значат, в них нет чего-то сверхталантливого, но в разрезе времени, на фоне исторических реалий… Словом, нечто подобное было необходимо… Другое дело, Шаламов. На первое место он ставил личную трагедию. И он ошибся. Он писал — как чувствовал. Солженицын писал — как надо. Шаламов проклинал, проклинал лагерь и сетовал на жизнь, судьбу и государство. Солженицын понимал, благодаря лагерному опыту он реализовался. А Шаламов верил, что если б не лагерь, то он бы добился большего. Так он думал…
Но хуже всего то, что Солженицын потом возомнил о себе черт знает что.
Он был в моде — как по мне — в большой моде, и только. Но мода прошла. А его потянуло в пророки. Да еще и на славянофильский манер. И пошло-покатилось! Бу-бу-бу: я вас всех жить научу, белое назову белым, черное черным, и попробуйте спорить… А мы знаем, что спорить с банально-прописными истинами — бессмысленно.
Дома только Соня. Лежит на диване, читает. У нее на груди расположился Чехонте.
— Что читаешь?
— Ницше, — лениво отвечает она. — «Человеческое, слишком человеческое».
А я прилагаю нечеловеческие усилия, чтобы не рассмеяться.
Женщина, Ницше и кот. Какое красивое и нелепое зрелище.
— Где наши антагонисты?
— Отправились пить.
— Они так и сказали? Мы отправились пить?
— Нет, они сказали: «Мы пойдем пройдемся по весне».
— Тогда — да, бухать.
Какое-то время я сосредоточенно вслушивался в тишину.
— А почему ты не спрашиваешь, зачем я лечу в Москву?
— Прочитала в Интернете, что тебя номинируют на премию.
— Боже, храни Интернет.
— Надеюсь, ты победишь.
— Я в этом убежден. Полоса неудач осталась позади.
— Ну, с Богом!
— К черту! То есть… да… спасибо.
Отложив книгу в сторону и согнав с груди кота, Соня спросила:
— Хочешь, мы, когда ты вернешься, устроим шикарную вечеринку.
— Кто мы?
— Ну я, ребята, Танилюк… Кстати, он ко мне приставал.
— Это в его репертуаре.
— И почему-то он решил очернить тебя в моих глазах.
— Я привык к предательству Танилюка, оно меня не трогает. И он всю жизнь зарится на моих женщин.
— Разве я твоя женщина?
— Нет. Но ведь он-то об этом не знает. Я молчу, собираясь с мыслями.
— Танилюк несчастный человек. Он считает, что я живу лучше, что удачливее… Я не больно-то далеко от него ушел, но ему кажется: вот будь я на его месте! Когда я работал в театре, он хотел играть мои роли. Из театра я ушел, он получил половину их, но несчастным быть не перестал. Потому что в моей одежде ему неуютно. Его проблема в том, что не знает, чего он хочет, поэтому хочет того, чего хочу или чем обладаю я. Вот и все.
— Жалеешь его?
— Конечно.
— А вот он, — Одри кивает в сторону книги, — пишет, что жалость унижает.
— Кого?
— Что кого?