После обеда Ева сидела в одиночестве на веранде. Отец спал, Рина отправилась добывать навоз для огорода. Сильви ушла домой — отдохнуть немного, прежде чем начать готовить. Обычно в это время Ева удалялась в свою тихую комнатку и запиралась там — после того как с отцом случился первый удар, она перебралась вниз в смежную с ним комнату, а ее комнату занял Роб, — но два обстоятельства побудили ее сегодня выйти на веранду: жара в доме, к четырем ставшая невыносимой, и потребность положить между собой и отцом какое-то расстояние. Одним словом, передышка, нужная, чтобы привести в порядок мысли и подготовить ответы на вопросы, которые посыплются на нее со всех сторон не позже, чем завтра, когда Рина получит письмо от Роба с извещением о предполагаемой женитьбе. (Пока что она не сказала о ней никому, кроме отца, и даже тому умудрилась в последний момент во дворе шепнуть: «Никому не говори о свадьбе Роба. А то Рине весь день испортишь».)
Но сейчас в тишине и одиночестве, тихонько покачиваясь в качалке и обдуваемая горячим ветерком, она увидела, что все испытанные средства самоуспокоения вдруг потеряли свою действенность — она не могла просто закрыть глаза и усилием воли изгнать из головы нежеланные мысли; не могла молиться, призывая Христа на помощь; не могла читать стихи или мурлыкать песенку. Одна мысль владела ею. Мысль казалась всеобъемлющей, итогом всей жизни — ничтожно малым и в то же время давяще огромным, вытесняющим все прочее:
Придавленная мрачными мыслями, она совсем забыла (а ведь все это ясно приснилось ей двадцать лет тому назад), что сама, добровольно, выбрала свою жизнь и своих спутников и, если посмотреть со стороны, жила до сих пор на редкость счастливо. Жизнью, которой сама хотела. А теперь эта жизнь обрывалась с внезапностью смерти, с внезапностью катастрофы.
Ева встала, спустилась с крыльца, пошла по выложенной камнем дорожке с мыслью, что впервые за шестнадцать лет оставляет отца совсем без присмотра. Хотя, если он крикнет, она, конечно, услышит. Она шла без определенной цели, просто чтобы немного разогнать раскаленный воздух. Дойдя до того места, где дорожка упиралась в улицу, она присела на корточки и принялась полоть Ринину клумбу с циниями. Весь август лили дожди, и Рине было не до цветов — хватало работы в огороде. Ева знала, что старания ее не укроются от Рининых глаз («Зайчик, что ли, потрудился над моими цветочками сегодня?»), и продолжала осторожно выпалывать сорняки, стараясь не выдернуть чего-нибудь лишнего. К концу прополки у нее набралась небольшая кучка вялой травы. Надо отнести ее в боковой дворик и обложить ею розы; однако, слишком резко поднявшись под палящим солнцем, она пошатнулась. В глазах поплыло. Чтобы не упасть, она снова села, больно ушибившись при этом. С улицы ее мог увидеть любой прохожий — платье задралось, влажные волосы слиплись на лбу, открытым ртом она хватала воздух, — но Ева не смотрела на улицу, ей было безразлично, видит ее кто-нибудь или нет. Небезразлична ей была лишь она сама; да та небольшая сухая комнатка в передней части черепа, где вот уже тридцать восемь лет счастливо обитало ее истинное «Я»; конечно, счастливо, если не считать нескольких неудачных часов, а также года, прожитого с Форрестом. Комнатка была светлая, и, поскольку единственная дверь вела во внешний мир, «Я» могло беспрепятственно выходить через нее в тех немногих случаях, когда это было нужно или хотелось. И вот все исчезает, и никакой замены в поле зрения. В комнатке потемнело, воздух в ней потерял прозрачность и сгустился, единственная дверь оказалась наглухо закрытой.