И на катере, неумолимо и невозвратимо увозящем теперь меня, передо мной неотступно светились и застилали и берег, и море печалящиеся прощанием глаза юной моей Наяды, оставшейся «на сохранении» под неустанным приглядом Зои Гавриловны, только с месяц назад уже предотвратившей преждевременные роды нашего первенца Ванюшки (но мы рады были бы и дочери, которую ещё до возникновения моды, вскоре наметившейся из-за песни «Хмуриться не надо, Лада», назвали бы Ладушкой, а из-за песни передумали, как-то подрастерялись и не определились), и от первых увиденных слёз жены за менее чем годичный её и мой собственный нажитый семейный стаж у меня всё ещё было солоно на губах, ведь по-прежнему морские брызги до меня на палубе не долетали. Надежда что-то почувствовала, пришла домой якобы за книгой, и мне не потребовалось забегать для прощания ещё и в больницу. А теперь плакала без стеснения, что, вообще было ей по стойкому, даже суровому, почти мужскому характеру совершенно несвойственно. К моему удивлению, плакала совершенно беззвучно, может быть, как раз от неумения плакать со вкусом, и слабо обнимала меня, прижимаясь огромным животищем, поражающим меня своими размерами и формой. Живот распирал на ней тёплый байковый халат и жил какой-то самостоятельной, своей собственной «животной» жизнью, то и дело ставя нас в затруднительные положения и, наконец, окончательно запретив совместный отъезд на Урал. Светлая пуховая шаль укрывала жене плечи и удобно для её рук была завязана узлом под грудью, и именно этот дурацкий узел тоже мешал ей обнять меня.
Надо было возвращаться на работу, горели все сроки и договорённости с научным руководителем моей первой, самостоятельной и потому драгоценной, темы, даже без сохранения содержания и с еженедельными телеграммами о «невозможности выехать из-за нелётной погоды», над которыми на почте откровенно смеялись, но всё же отправляли, потому что я не требовал заверения. Смеялись, но шли навстречу. Все ведь местные по себе знали, что это за мучение такое, просидеть, например, в аэропорту Хабаровска три-четыре недели из-за невозможности улететь на Камчатку, Чукотку, Курилы, в Анадырь, бухту Провидения, Певек, столицу Колымы Магадан или в тот же почти курортный и по-тихоокеански не очень-то далёкий Южно-Сахалинск.
Сколько высижено несчастными северными пассажирами полусонных ночей под бесконечные фильмы в кинозале хабаровского аэропорта с билетами, купленными на сеансы на всю ночь, от невозможности в этом столпотворении присесть хотя бы на газетку на пол в аэропорту или где-то поблизости! Глянешь дуриком на экран и снова роняешь голову на руки, сложенные на спинке кресла перед тобой. Не уверен, что в этом приамурском Убей-городище любые власти хоть раз слыхивали, что на Большой земле и вообще в мире бывают цивилизованные гостиницы-отели со всевозможными удобствами, но памятник первопроходцу Ерофею Хабарову на привокзальной площади воздвигли. Верх блаженства — присесть бы на газетку непременно и обязательно поблизости от динамика, чтобы не пропустить мимо ушей объявления о нежданно подвернувшемся «борте» до места назначения. Иначе кукуй потом или кукарекай до морковкиного заговенья. И как вздымали первые же слова радиообъявления о вылете толпы изнывающих по всей аэропортовской округе северян! Похлеще, чем дежурное сообщение об угрозе цунами где-то на побережье. Да с гамом и шумом, подобным гвалту и всплеску тысячных гагачьих крыльев на арктических островах с «птичьими базарами».
По всему по этому меня уже начало затягивать в себя понятное беспокойство перед дальней дорогой. Лишь за двадцать минут до прощания с женой, окончив погрузку как раз двух этих злосчастных плашкоутов, я разговаривал с пирса с капитаном и договорился, а всего он дал мне на сборы полчаса. И от дома до моря два километра. Вот из каких несложных соображений я боялся остаться на пирсе с бутылкой сахалинской водки в кармане болоньевого плаща и, кипя бесполезной злостью, испепелять взглядом неторопливо удаляющийся от берега катер.
— Почему же… Почему попрощаться как следует нельзя? — горько повторяла жена, проглатывая слёзы и пытаясь соединить руки вокруг моей шеи.
— Потому что не дают, нет времени, им очень некогда… Морякам этим… Нет времени до отплытия, понимаешь? Они торопятся, — безуспешно пытался высвободиться я из её теплых и нежных рук, чтобы застегнуть пуговицы на синей итальянской нейлоновой рубашке, причесаться, увязать нехитрую поклажу, надеть под модный лавсановый тёмно-серый костюм шерстяной коричневый гомельский свитер и жёлтые польские туфли. Понимал всю глупость и ненужность моих безладных объяснений и старательно улыбался, чтобы не расплакаться самому.
— Я знаю… И всё же… Почему? — снова и снова спрашивала она.