Удивительно, что эта устаревшая машинка еще способна производить слезы. Просто уму непостижимо. И я утираю свою дряхлую щеку. Дурацкая обида-ранимость. А еще вот это: что эта старая развалина — тело — устроена так, чтоб до самых похорон производить экскременты, что, конечно же, нельзя назвать иначе как иронией небес, каким-то особым фуфлянским
Трудиться, трудиться, трудиться. А потом в гроб рядиться. И все-таки человек разбирается в жизни больше, чем грозный Творец, потому что люди хотя бы установили замечательные законы о пенсиях, позволяющие годам к семидесяти прекратить работать, а суровый Господь не предоставляет исключений никому, не дает ни отдыха, ни срока и гоняет нас в уборную до самого последнего похода.
А в остальном меня не прельщает идея Бога. Со стороны нас, людей, это просто нахальство считать себя выше зверей, цветов и всех растений. Коровы, например, себе никакого тельячьего Иисуса не выдумали. Одуванчики и то ни в какого Господа не верят. А уж они — самые глупые из всех цветов. Они, пожалуй, будут разумнее людей — у них есть то, что я называю
Я скажу просто: если и есть какой-то Бог, то это я — человек, за восемьдесят лет жизни не потерявший рассудок, просыпавшийся на четырех континентах рядом с сотней мужчин, рожавший и терявший детей, создавший целые вселенные проблем, но разрешивший большую их часть — в основном за счет упрямства, но также и за счет бесстрашия и одной-единственной чудо-капли великодушия, которую мне удалось-таки выжать из почти засохшего тела бабушки, пока она лежала на своем послесмертном одре в Ранакови. Ибо ведомо мне, что была я сама себе Бог и спасение души. Когда я молилась — я молилась не Богу. Тогда я молилась самой себе в старости, высоко на небесах.
Старики говорят, что скоро отдадут богу душу, что им не терпится наконец встретиться с Богом, но не знают, что никогда не приблизятся к нему больше, чем если будут людьми, — людьми, которые всё попробовали в этом мире, с честью прошли все людские испытания, которым нас подвергает жизнь, и сейчас должны посмотреть в лицо самому человеческому, что есть на земле — смерти. Умереть к тому Господу, который составляет сердцевину каждого человека. Ибо когда мы умираем, мы уходим не прочь, а внутрь себя. Я ясно ощутила это, когда стояла у тела бабушки: она не испарилась с одра смерти в душеобразном состоянии, но ушла в себя: в то человеческое божество, которое зовется
64
Детство закончилось
1941
После примерно года в Копенгагене мы с мамой вернулись в фашистское государство с фарерской сушеной бараниной в сумках и исландскими мыслями в головах. Было непросто разобраться, где кончается Дания и начинается Германия. Во всех деревнях было что-то третьерейховское. Во Фленсборге поезд замедлил ход и дал пассажирам «воздух», чтобы рассмотреть свежевыстиранные знамена, подметенные тротуары и сияющие витрины, полные фотографий фюрера и всех его белокурых детей. Буквально каждая дверная ручка в этом краснокирпичном городе лучилась явной победоносностью и уверенностью в себе, и даже камни на мостовой не скрывали гордости новыми завоеваниями: в хозяйстве появились Венгрия, Словакия и Румыния. Мы вышли на станции и пересели в другой поезд — плюющийся дымом одновагонный состав, который с шумом потянул нас на запад, к Северному морю. Там тогда стоял — и по сей день стоит — городок Дагебюлль с паромной переправой, который оказался конечной станцией моего детства.
Конечно же, мне было интересно «поездить по миру» и освоить новые земли, но час расставания стал для меня полной неожиданностью. Поезд остановился посреди «города», состоящего из пары домов, гостиницы и перрона. Оттуда мы прошли на набережную — две пальтоносные женщины, маленькая и большая, блондинка и брюнетка. Наши финансы пели такие романсы, что денег у мамы наскреблось лишь на один билет на паром, так что она решила расстаться со мной на пристани. А мне предстояло плыть одной, брошенной на произвол чужих людей. Чтобы подбодрить меня в этот трудный час, мама рассказывала мне истории про бабушку Веру и пела песенки, которые сочинил Бьёрн Тупицын с островов Акюрэйар: