Лишь так можно понять, почему Ян отмечал каждое попадание криком столь пронзительным, что, будь этот крик сформирован более сознательно и целеустремленно, ему, как и моему убийственному для окон крику, вполне можно бы приписать свойства режущего стекло алмаза. Ян же кричал хоть и нутряным голосом, но бессистемно и достиг лишь того, что Кобиелла переместил к нам свое костлявое, искалеченное тело, поднял свою худую птичью голову с глазами без ресниц и провел водянисто-серыми зрачками над нашим сотовариществом по несчастью. Он встряхнул Яна, Ян заскулил. Он расстегнул сорочку Яна и торопливо ощупал его тело в поисках раны – я с трудом удержался от смеха, – потом, не обнаружив ни малейших следов ранения, перевернул Яна на спину, схватил за подбородок, двинул так, что хрустнули челюсти, заставил голубые Яновы глаза, фамильные глаза семейства Бронски, выдержать водянисто-серые всполохи огней Кобиеллы, выругал его по-польски, обрызгав слюной его лицо, и, наконец, перекинул ему винтовку, которую Ян до той поры держал без употребления перед специально устроенной для него бойницей, потому что винтовка даже не была снята с предохранителя. Приклад сухо ударил Яна по левому колену. Мимолетная и – после всех душевных терзаний – первая физическая боль явно пошла Яну на пользу, потому что он схватил винтовку, хотел было испугаться, когда ощутил под пальцами – и сразу же в крови – холод металла, однако, повинуясь полупроклятиям, полууговорам Кобиеллы, занял место за своей бойницей.
Мой предполагаемый отец имел настолько точное и при всей его податливо богатой фантазии настолько реалистичное представление о войне, что ему было крайне тяжело, пожалуй и невозможно, держаться храбро по одной лишь скудости воображения. Даже не восприняв сквозь отведенную ему бойницу поле обстрела и не подыскав сколько-нибудь подходящей цели, он косо задрал ствол к небу, подальше от себя, по-над крышами домов на Хевелиусплац и принялся палить быстро, вслепую, так что в два счета расстрелял весь магазин, дабы уже вторично с пустыми руками скрючиться позади мешков. Тот молящий о снисхождении взгляд, который Ян из своего укрытия адресовал коменданту, напоминал смущенное покаяние надувшего губы школьника, который не удосужился выполнить домашнее задание. Кобиелла несколько раз щелкнул нижней челюстью, потом громко, словно бы неудержимо захохотал, но с пугающей резкостью оборвал смех и трижды, а то и четырежды пнул Яна – который был секретарь, а стало быть, лицо вышестоящее – в ногу, снова изготовился, намереваясь засадить Яну в бок свой бесформенный ортопедический башмак, но, когда пулеметный огонь пересчитал еще уцелевшие фрамуги детской и расковырял потолок, опустил башмак, занял место за своей амбразурой, после чего хмуро и неспешно, словно хотел наверстать упущенное из-за Яна время, начал делать выстрел за выстрелом, что тоже надлежит причислить к расходу боеприпасов во время Второй мировой войны.
А меня, значит, комендант не заметил? Он, который обычно вел себя строго и неприступно, как умеют одни лишь инвалиды войны, желая создать определенную, почтительную дистанцию, он оставил меня в этом пронизанном сквозняками углу, где воздух был напоен свинцом. Может, он про себя рассуждал так: это детская комната, значит, Оскар может оставаться здесь и даже играть в минуты затишья.
Не знаю, сколько мы так пролежали, я – между Яном и левой стеной комнаты, мы оба – позади мешков с песком, Кобиелла – позади своей винтовки, где он стрелял за двоих. Часов около десяти пальба пошла на убыль и стало до того тихо, что я услышал жужжание мух, голоса и команды с Хевелиусплац и мог даже время от времени внимать глухим раскатистым усилиям линкоров в порту. Сентябрьский день, облачный с прояснениями, солнце, обмакнув кисточку, покрывало все слоем старого золота, все тонкое, как дыхание, чуткое и в то же время тугоухое. Близился мой пятнадцатый день рождения, и, как всякий раз в сентябре, я желал себе жестяной барабан: отрекаясь от всех сокровищ мира, чувства мои неуклонно устремлялись к барабану из бело-красной лакированной жести.
Ян не шевелился. Кобиелла дышал до того равномерно, что Оскар уже решил, будто он спит, использовав краткое затишье для освежающего сна, ибо всем людям, даже и героям, время от времени необходима малая толика освежающего сна. Лишь я был вполне бодр и с неумолимостью своего возраста изнывал по барабану. Не потому, что именно сейчас среди растущей тишины и замирающего жужжания мухи, утомленной солнцем, мне снова пришел на ум барабан, жестяной барабан юного Начальника. Нет, даже и во время сражения, среди боевого грохота Оскар не терял барабан из виду. А теперь у меня появилась возможность, упустить которую я и мысли не допускал.