‹…› Прошу Вас, пошлите очерк о Пшибышевском в „Mercure“, или в „Nervie“, или куда хотите, но только никак не в „Europe“: с коммунистами я ничего общего иметь не могу, писать <редакторам> Базальжету, или Аркосу, или Дюжардену не буду ни молниями, ни чернилами, ни даже слюной. Убийц и их сотрудников я просто презираю, и это – беспредельно. В честность людей, которые не хотят видеть, что коммунисты враги рода человеческого и всего, что мы любим как святыню, – чем жив Божий Дух на земле, – верить никак не могу ‹…› Дюгамель hâbleur <пустозвон> и циничный врун. Быть может, он не получил взятки от палачей, но ведь глупый человек, не умеющий и неспособный видеть, легко может быть подкуплен лестью и даже одним зрелищем, которое лгуны, живущие гибелью России, умеют устраивать отлично. Для меня все эти потакатели убийц – еще хуже, чем самые убийцы».
Ту же растущую идеологическую непримиримость Людмила находит и в «полевевших» французских литературных кругах, где русские писатели-эмигранты становятся персонами нон грата. Об этом она уведомляет Бориса Зайцева, которого берется переводить в конце 1920‐х гг. – в знак своей эстетической эволюции, так как художественного традиционалиста Зайцева трудно отнести к писателям, чьим творчеством Людмила могла заинтересоваться в модернистский период своей литературной деятельности. 27 марта 1929 г. Зайцев пишет Людмиле[198]:
Мне кажется, что я перед Вами очень виноват – заранее прошу меня извинить. Рассказы, Вами любезно переведенные, не только нигде не напечатаны, но я и никаких усилий к этому не прилагал[199]. Трудно мне предлагать, навязывать свои вещи людям, для которых это совсем неинтересно! Я думаю, Вы поймете меня. Но почему же я ничего Вам своевременно не написал? Вот тут самая слабая точка моего поведения. Конечно, надо было написать… но я тогда очень «чувствительно» относился к невниманию, мы ведь, русские писатели, очень были избалованы Россией, жизнь сама к нам шла, мы не умели завоевывать ее, поэтому мне как-то трудно было говорить с Вами о своих неудачах. Теперь я смотрю спокойнее, больше понимаю «здешних», чувствую себя совершенно одиноким и живу келейно. Во всяком случае, и больше знаю жизнь. Как никак – Париж мировой «люмьер». ‹…› Вы совершенно правильно определяете мнение о нас здешних писателей. В частности, не предлагайте ничего мною написанное в «Europe» – там имени моего не следует называть (хотя покойный Базальжет и относился ко мне неплохо – пока не стал большевизанствовать).