Павел не торопился, он знал, что тишина всегда таит опасность и малейшая неосторожность может закончиться трагически. А ему с приходом весны и кончиной Чарнецкого вдруг, как никогда, захотелось жить, дышать настоянным на молодой зелени воздухом, ступать по рутовому ковру, усеянному цветами, слушать пение синиц и первое, до боли нежное воркование горлицы. С тех пор как солнце нагрело омытую обильными дождями землю, он не может сидеть в своей землянке, его неудержимо тянет к этим деревьям, тихо журчащему в ложбине ручейку, к вскрикам птицы в вершинах деревьев, хотя это и дурной знак, зловещая, говорят, примета. Но какое ему дело до примет? Это просто чудо, что он живет, существует, видимо, судьбе угодно разыграть с ним какую-то непонятную комедию, дабы помучить вдоволь и затем бросить как никому не нужный хлам.
Взгляды их встретились, пес обрадованно залаял, попытался встать, и Павел с ужасом увидел, что задние ноги у него перебиты. Пес был какой-то редкостной породы. «Ах ты, бедняга, — подумал Павел. — Где это тебя так угораздило? Как ты здесь очутился?»
Вдруг ему показалось, что на лай раненого пса откликнулись другие, что они приближаются, и Павел, не помня себя от страха, бросился прочь.
На следующий день, как только очнулся от тяжелого и короткого сна, первой его мыслью было вчерашнее. Чего-то он не доделал. Наверное, в самом деле следовало взять пса, даром что подбит, на них быстро заживают раны, выходился бы и был бы надежным товарищем. А породистый! Не хуже тех, которые были у графа, может, и потомок какой-то.
Павел долго ерзал на нарах, прислушивался к шороху, однако ничего необычного не улавливал и наконец приоткрыл дверцу. Через щелочку прямо в лицо дохнуло свежестью, солнцем, щебетом, и он какое-то время постоял, не решаясь вступить в тот, иной мир, который так привлекал и так страшил его. Однако желание как можно скорее вырваться из зловонной землянки пересилило страх, и Павел, полусознательно, высунул голову.
День в самом деле был редкостным, каких на Полесье — да еще в эту пору! — выпадает не очень много. Солнце поднялось поверх сосен, золотило их, внизу, в десяти метрах от землянки, журчал ручей, а по-над ним, сколько видел глаз, стлался ряст. Издали это было похоже на щедрой рукой вышитый рушник — вон и цветочки-крестики на нем: голубые, вишневые, сиреневые и совсем белые. Не было только черных…
Такой рушник — мать говорила, приданое — висел у них над божницей, в красном углу, висел, сколько Павел себя помнил. Нигде больше не видел он такого богатства цветов. А когда, бывало, зимой мать выстирает его да развесит на плетне, вся улица собирается смотреть. Казалось, весна заскочила средь холодов, ударила крылом и высекла такое соцветие.
Эгей-гей, где они, те годы?! И зачем человеку дана память? Чтобы душу бередить, мучиться от угрызений совести? Не знал бы всего этого, легче было бы и жить, и умирать. Детство, юность, родные… К чему все это сейчас, здесь вот? Прошло, перетлело, остался разве лишь пепел… Да и тот — дохнет вот ветер — полетит неведомо куда, ни следа, ни знака не останется. Ему вдруг захотелось умыться ключевой водой, снять с себя грязь, накопившуюся за все эти дни, а вместе с нею, может, отойдет и беспокойство, пронизывающее душу, бередящее и жгущее ее. Пусть даже не все, хоть немного, а снять, смыть, как очищает себя весенними дождями, весенними водами земля. Не в первый ли раз за все это время ему захотелось посмотреть на себя, однако зеркала не было, и Павел посмотрел на руки. Мама родная! Это его руки?! Черные, с хищными ногтями, в ссадинах. Что он ими делал, почему они такие?.. Ах да! Недавно, кажется, это было недавно, вот там зарыл Чарнецкого… Пухом тебе земля, пан представитель! Никто во веки веков не догадается, где твоя могила. Да, Чарнецкий. А перед тем они рыли картошку. Еще раньше — Стецик… Боже, как это было давно. Кажется, вечность прошла, как покинул Копань… Вечность, а он живой. И не хочется уходить из этого мира, будет держаться за него зубами, пока хватит сил.
Чем-то новым, неведомым дохнуло Павлу в душу. Он даже подумал, что, если бы явилось оно раньше, может, по-другому пошла бы его жизнь, не было бы прозябания в склепе, тех мук, которые он причинил и себе, и Мирославе. Затравленный, перепуганный, настороженный, он вдруг ощутил в себе отклик чего-то другого, пожалуй, человеческого, и, обрадованный, готов был на что угодно.