Истаял еще один послевоенный год, но мало что изменилось в сельской жизни: те же весенние заботы о посевной, тот же сенокосный угар и та же заполошная страда осенью. Только зимой притихала трудовая тревога и то не везде – управа со скотиной давила. И самое неприятное, со слезами и сердечной тоской, наступало время окончательного расчета по продовольственному налогу, который тянул едва ли не все нажитое и поднятое трудами за год: летом надо было вынести на молочный пункт (по простому – молоканку) триста восемьдесят литров молока при жирности более четырех процентов. А если учесть, что молоко с такой жирностью природная редкость (обычно – не выше трех с половиной процентов), то приходилось отдавать в государство литров пятьсот. Особо удойных коров тогда в деревне не было и от надоев оставалось себе едва ли половина. За лето надо было сдать и сотню куриных яиц. А в предзимье забивалась скотина: чаще всего текущий приплод от коровы (теленок сеголеток) – мясо которого тоже почти полностью сдавалось (налог был сто килограммов, а теленок не всегда тянул больше). Держать же разрешалось только одну корову. Иметь свинью запрещалось. Запрещалось русскому человеку иметь в личном хозяйстве и лошадь. Кроме того, в налог требовалось два килограмма овечьей шерсти и две овчины. В общем, как говорится, хлебнули мурцовки – помаялись до крайнего терпения…
Только в 1954 году были сняты с деревень всякие продовольственные налоги и ограничения на количество дворовой живности, а в 1955 году началась паспортизация сельского населения. Раньше паспортов в сельской местности никто не имел – запись в журнале сельского совета и все, и понятно, что без паспорта человек не мог ни уехать, ни сменить место работы. А если прибавить к тому еще и ограничения в собственности, весомые продовольственные налоги и силовую коллективизацию с её беспощадностью, ссылками и расстрелами, то как не подступайся, с какой стороны и под каким углом не гляди, выплывает, что крестьяне без малого сорок лет жили в жестких рамках социального насилия. Лишь с окончанием паспортизации как-то распахнулись горизонты полноты жизни. Живи и радуйся…
Часть первая
Глава 1. Жареное-пареное
Редкие и плоские, словно льдинки, облака пристыли к высокому, чуть подсиненному небу, до белизны размытому по окоему. Края их золотились в лучах низкого солнца и обжигали взгляд. Тихо, пустынно, вяло…
Шура торопилась, широко шагая, и я едва поспевал за ней, не без усилия поднимая латанные, не по ноге, валенки в галошах. До баз, чернеющих у самого леса, еще было двигать да двигать ногами. А скрюченные пальцы, удерживающие эти бахилы от ерзанья на голых ступнях, начали ощутимо деревенеть. И рад не рад я стал тому, что напросился к Шуре на дойку. Велика получалась цена любопытству – нахватаешь натертых волдырей и до конца каникул из дома ни шагу.
– Шевелись! – Шура оглянулась. – А то опоздаем – попадет из-за тебя от девчонок. Говорила – не ходи, увязался…
Я знал, что это она так, для порядка, сердится, но попытался прибавить шагу.
Ей, длинноногой и в обуви по размеру, идти не в тягость, а мне гнаться следом – маета, да и шестнадцать лет – не двенадцать, попробуй – сравняйся…
Два года назад Шура закончила семилетку, но учиться дальше ей не пришлось – и не в чем, и не на что. И в город её Хрипатый не пустил, отказав в справке с места жительства – работать, видите ли, в колхозе некому будет, если все в город кинутся. А без той справки нет человека. И Кольша год назад, прямо из города, ушел в армию. Ему не разрешили даже приехать в деревню – так и не простился он с нами…
Выше и выше поднимались базы перед глазами, задавленные с боков желтеющими, от натерянной соломы, сугробами, с шаткими двустворчатыми воротами, с лохматившимися хворостом крышами. Глубокие унавоженные тропки, пробитые к ним, тоже желтели.
Шура свернула на одну из них и повела меня к маленькой кособокой избушке с единственным квадратным окном, толкнула дверь. Лицо обнесло теплом, запахом парного молока и нагретого железа.
У стола, на скамейке, сидели: Маня, известная мне с давней ворожбы, как Мока, и Настя – Шурина душевная подруга и моя симпатия, а с ними, возле печки, тетя Таня Стебехова. Темновато, убого.
– Ты че так долго? – спросила Маня, лениво оглянувшись на скрип дверей. – Мы и печку затопили, и убираться пора. – Она щурила черные блестящие глазищи. – А этого зачем привела?
Шура потянулась руками к печке.
– Пусть поглядит, не помешает. – Она блаженно улыбнулась, касаясь нагретых кирпичей.
Я притулился к бревенчатой стенке, в уголок, робея: вдруг прогонят.
– Успеется. – Это уже тетя Таня вмешалась в разговор на правах старшего. Она глядела ласково, внимательно, бледное испитое лицо ее, с широкими разводами морщин возле глаз, посветлело. – Поглядит и поможет. Дел у нас не перечесть – найдет себе занятие под силу.